Я вспомнил дороги, по которым мы ходили, и людей, с которыми заговаривали, простые лица и выразительно-косноязычный говор, - женщин, которые улыбались, поблескивая золотыми зубами в уголках ртов, с жесткими, выкрашенными дешевой краской волосами, с полными ногами и пыльными ступнями, и мужчин, насмешливо-резких, принимающих невидимую оборону, часто — пьяных, с выпирающими на худых шеях кадыками, в забрызганных грязью ботинках и серых кепках, сплющенных, кособоко сидящих на небрежно остриженных головах. Их было много и все они были разными, с индивидуальными, неповторимыми чертами, - но сейчас, глядя вглубь сада, сцапанные темнотой края которого сбрызнуты пульсирующим хором сверчков, а сердцевина обожжена неподвижным сиянием ночника, - сейчас все, кого мы встречали, виделись мне почти одинаковыми, почти копиями друг друга, и я думал об этом и эта мысль давала приятное ощущение покоя, и того, что все, все что мы делаем - правильно, все так, как и должно быть, все — гармония, и мы — только часть ее, и нужно только позволить ей поглотить и вести себя, и тогда уж точно все будет, как надо, так, как и должно быть.
Докурив, мы затушили бычки в стеклянной банке на жестяном козырьке окна. Зашли в предбанник и плотно закрыли дверь.
- Видел, как сидит? Почти не шевелится, - сказал Ярик. - Может она заснула там?
- Да нет. Просто сидит. Скучно ей, видать, не спится.
- Я ее на постой вижу в огороде, а ее мужа — только тогда и видел, как мы приехали.
- Они, мне кажется, не особо ладят. А еще она по Киеву скучает. На днях я курил, а она чет там на клумбах делала. Как там Киев, спрашивает. Говорю: нормально. Она: все хочу туда съездить. Там сын живет. Но муж не хочет, он у меня домосед.
- Эта… как ее… ностальгия, - сказал Ярик.
Влад разлил остаток водки. Спать не хотелось. Завтра воскресенье, агитация возле рынка городка Н, а значит проснуться можно к восьми.
Я помню, как Влад подтрунивал над Яриком, и как Ярик закусывал губу и ерзал на табуретке, приоткрывал рот, собираясь что-то сказать, но — сдерживался. Я тоже подкалывал Ярика. А потом Влад сказал, что Ярик, как бы у него не горела шляпа и как бы ему не хотелось попарить шишечку, может только помечтать о такой, как Нила, и лучше ему научиться наконец видеть баб и понимать, которая пойдет с ним, а которая продинамит, потому как все в этой жизни — так. Всегда есть кто-то, до кого тебе не дотянуться, и кто-то, кому не дотянуться до тебя. Есть женщины, которые сделаны из другого теста, ты можешь бороться за них, драться и перегрызать за них глотки, мало того, мало того, Ярик, если тебе сильно повезет, ты можешь даже выебать такую женщину, но она, дружище, все-равно не будет твоей!
Мне стало жалко его. Я изумился и одернул себя. Паскудное это чувство — жалость. Жалея, унижаешь человека, списываешь со счетов. Тот, кто достоин жалости, ничего большего не достоин. А я не хотел думать так о Ярике. И главное — не хотел думать о себе, как о человеке, способном испытывать что-то подобное.
Я кое-что знал о Ярике. Я знал его лучше и дольше, чем Влад, который пришел в профсоюз, когда мы четверо, я, Толик, Глеб и Ярик, были уже сбитой командой. Я знал о Ярике больше и догадывался, почему, помимо всего прочего, его так цепляют слова Влада.
Ярик жил на Троещине с матерью и отчимом. Они приехали в Киев с востока Украины пять лет назад. Мать работала директором продуктового магазина, а отчим - прорабом на стройке. Ярик не помнил своего отца, но с отчимом ладил неплохо. Тот был высоким и крепким, когда-то занимался боксом и чуть не сел по малолетке за то, что избил кого-то. Теперь отчим избегал конфликтов и драк, и даже его, Ярика, мог стукнуть только за откровенный косяк и то, если выпьет. Ярик воодушевленно говорил о кулаках отчима, здоровых, что твоя голова, и с гордостью о том, что отчим побаивается мамки, и что она у них в семье главная. Как-то я заметил, как дотошно и мастерски, симметрично отделяя части и ловко орудуя ножом, Ярик разделывает купленную в «АТБ» курицу. Растягивая, словно резину, тонкие губы и обнажая два ряда зубов, с одним — сбоку сверху — отсутствующим, Ярик объяснил: мамка научила, с детства готовлю, все што хош могу приготовить если надо.
На Троещине он быстро освоился и стал своим парнем. Он вообще был из тех, кто легко уживается и свободно чувствует себя в любой компании. Он рассказывал о своих друзьях и тусах, о девчонках-одноклассницах, как с той бухал, с той пыхкал, а той вдул, как дрался с гопниками, и как трое нариков отжали у него мобильный, когда он вышел из магазина и один завел его за угол, а там — еще двое, и ну его нахуй с ними махаться, а потом Артурчик, его кореш, с ними разобрался. Пришли вечером к гастроному. Нарики — тут как тут. Артурчик: знаете меня? Ну, знаем. Это, говорит, мой друг, и если завтра мобильный не вернете — пеняйте на себя. На следующий день — все, как Артурчик сказал - отдали телефон, еще и извинялись. Можно было по ебальникам нащелкать, сказал потом Артурчик, но что с них взять, ты сам видел, торчки конченые!
Пошли к Артурчику, у него только мать дома, отец — на зоне, отпиздил толстосума, бизнесмена какого-то за долг. Артурчик их вообще не любит, буржуев этих. Батя, говорит, сел за то, что не позволил с собой как с лохом обращаться, а у того - концы в прокуратуре, вот и намотали по полной. Все они воруют, дельцы, банкиры, депутаты, и хуй их кто посадит, а если ты простой мужик, работяга - за буханку хлеба упрячут, или как батю моего - за правду. После того случая Ярик у него в долгу. Если отчим или мамка копейку отстегнут, сразу — пивко, водка, шмаль, и к Артурчику. Мать у него тихая, никогда не войдет, если они в комнате или на балконе, где ведро, разрезанная бутылка, наперсток в пробке.
Как-то шарились по району и встретили Сяву, одноклассника Артурчика, и тот: идем, пацаны, со мной! Стремно, и попахивает какой-то шнягой, у Ярика на это чуйка, но он заднюю не включает, чтоб перед Артурчиком не лажануть. А Сява, то ли бухой, то ли обдолбанный, ничего не говорит до последнего, глаза блестят, слюнявая корочка на губах: идемте, пацаны, идемте, кое-что для вас есть!
Спустились в подвал. Сыро там. Темно. На полу, в беспорядке, куски линолеума, какие-то деревяшки, огрызок резинового шланга, болты и гвозди, скомканное тряпье. В глубине - слабое сияние. Подходят ближе. Сидит на деревянном ящике, в каких овощи продают, светит фонариком: Сява, ты? Да, я, с пацанами. Приятель Сявы, Тоха, ни Артурчик, ни Ярик его не знают. Подкрутил фонарик, свет стал шире, видны мутные потеки на бетонной стене, и внизу, на полу, у ног Тохи… Ну да. Точно. Какая-то девчонка. На куске линолеума. Сидит, подобрав колени, окружив их руками, в юбке и кофте на пуговицах, и спиной, изогнутой, сгорбленной спиной касается стены. Нет, не спиной, - поясницей касается, и припала грудью к согнутым ногам, а потом, когда они подходят ближе ближе ближе, выпрямляется и как будто смотрит на них, но на самом деле не смотрит, не может на них смотреть, потому как — они видят это в усиленном свете подкрученного Тохой фонарика — голова закрыта, на голове что-то черное, какая-то маска или тряпка или… Пакет. Да. Черный пакет на голове. Теперь-то они видят. И в этот момент Ярик понимает — чуйка сработала, не подвела, но — толку? Они — здесь. Артурчик — здесь. И он, Ярик - с Артурчиком. И нахуй ему вперлась эта чуйка, на кой хер, спрашивается, она ему вперлась, если теперь от нее все-равно никакого толку?
Он рассказал об этом Глебу, а потом мне, но Владу — нет, Владу он об этом не рассказывал.
Он шел третьим. После Сявы. После Артурчика. Он был не он, - да, он действовал механически. Его несло. Его торкнуло как от шмали. И он уже не думал ни о чуйке, ни о чем другом. Где они нашли ее? Сява рассказал потом, усеивая плевками стену подвала, как встретили возле парадного и заманили на чердак и дали малеха выпить и пригрозили и стукнули пару раз и сказали, чтоб сидела и не рыпалась, а потом — сюда, в подвал, тут надежнее, и вот уже какой-то по счету день...
Она дышала глубоко, шумно, жадно, и кулек прилипал ко рту, и от нее пахло потом и сыростью и чем-то кислым, нутряным, неприятным, и еще, кажется, алкоголем, и еще, кажется, дезодорантом Артурчика.