Всаднице Алине разрешалось лишь трижды в неделю стирать пыль с мебели, мыть полы да проверять, не оскудели ли в баре запасы французского коньяка, шотландского виски и русской водки. Она же готовила еду и следила за тем, чтобы одежда Фрины была в идеальном порядке, а холодильник – полон.
Было непонятно, откуда берутся все эти деликатесы и напитки, если в московских магазинах было шаром покати, а Фрина служила рядовым редактором в издательстве. В магазине Алина покупала хлеб, молоко, соль, сахар да спички, остальное каким-то чудесным образом обнаруживалось на черной лестнице, куда можно было попасть из кухни.
Но больше всего меня поразил кабинет Фрины, где как-то утром мы уединились, чтобы обсудить мои литературные опыты.
Пока Фрина раскладывала машинописные страницы, сверяясь с записями в большом блокноте, я растерянно бродил вдоль книжных полок, приседал, залезал на стремянку, чтобы подержать в руках прижизненные издания Пушкина или Чехова, полистать Набокова или Газданова, о которых знал только понаслышке… Шестов, Ильин, Флоренский, машинописные экземпляры переводов Клайва Льюиса и Виктора Франкла, подшивки «Современных записок» и бердяевского «Пути»…
– Это добро от тебя никуда не денется, – раздался голос Фрины. – Давай-ка займемся делом.
После первой же нашей ночи я вытащил из рюкзака пухлую рукопись, и в перерывах между едой, сном и сексом Фрина ее внимательно прочла. Прошло больше недели, прежде чем она сказала, что готова изложить «кое-какие соображения».
Мы сели в кресла, стоявшие в углу вокруг маленького столика, на котором дымились чашки с чаем, Фрина закинула ногу на ногу, взъерошила пятерней волосы и начала:
– Прежде всего – никогда не отдавай издателям свои рукописи в красных папках. Красная папка – плохая примета…
От неожиданности я фыркнул.
Фрина погрозила пальцем.
– Теперь по сути, – продолжала она. – Первый и несомненный плюс твоей прозы в том, что ты пишешь чужой кровью, то есть не о себе – о других. Это становится такой редкостью… Ты – настоящий погорелец. Настоящий писатель – всегда погорелец, любящий каждую вещь, каждую трещинку в погибшем доме, а русский дом – всегда дом горящий, погибающий. Важно, что ты понимаешь: хорошая деталь – это не всегда хорошая литература, но вот хорошая литература – это всегда хорошая деталь. Но, на мой вкус, эту прозу неплохо бы обезжирить – многовато эпитетов, сравнений, метафор и прочей красоты. Описания часто избыточны. Вот тут… – Перевернула страницу, ткнула пальцем в текст. – Героиня говорит: «В этом доме старше меня только иконы». Одной этой фразы достаточно, чтобы не развивать тему женской старости, в которой ты все равно ничего пока не понимаешь. Ты пытаешься строить прозу по законам поэтического высказывания, так будь последователен. Йейтсу удалось одной фразой выразить всю суть сегодняшней жизни: «The best lack all conviction, while the worst are full of passionate intensity»… – Заметив мое смущение, перевела: – «У лучших нет никаких убеждений, а худшие полны страстной сосредоточенности». – Помолчала. – Эта твоя страсть к цитатам… цитаты, цитаты, тридцать тысяч одних цитат… цитаты – удел полузнаек… Иногда мне кажется, чтобы написать хорошую книгу, надо многого не знать и не понимать. Теперь о главном… – Отпила из чашки. – Правила приличия в литературе губительны, а жанровая чистота – фикция, но у тебя наблюдается явный избыток силы и явное же отсутствие дисциплины. Тебе нельзя доверяться хаосу – утонешь. Жизнь – поток, но автор должен быть твердью. – Она положила руку на рукопись. – Это не роман, Стален. Это два-три десятка новелл, скорее даже – замыслов, связанных между собой иногда искусно, но чаще искусственно. И еще… – Ухмыльнулась. – Знаешь, что такое guilty pleasure?
– Грязное удовольствие, – сказал я. – Или порочное.
– Чувство, которое испытывает человек, дорвавшийся до запретного плода. Именно это чувство будут испытывать редакторы при чтении твоей рукописи…
Я хмуро молчал.
– Принято считать, что русская литература целомудренна. Исключение составляет разве что эротоман Достоевский. Ни у русской, ни у советской литературы нет языка для описания сексуальной жизни. Похоже, ты решил это упущение исправить…
– Это плохо?
– Я говорю о впечатлении, которое твоя проза может произвести на редакторов. Мне-то кажется, что и в этом случае тебя выручает чувство юмора и некоторая отстраненность… то, что французы называют discrétion… сдержанность, невмешательство… этакий холодноватый взгляд ироничного стороннего наблюдателя… Но тебя за это будут ругать – ты должен быть готов. Вообще – ругать будут много, редко – справедливо. Что ж, как говаривал Кокто, ce qu’on te reproche, cultive-le, c’est toi – взращивай то, в чем тебя упрекают: это ты и есть. Ну да ладно, это-то как раз сейчас не важно. Что ты думаешь о моем предложении?