Выбрать главу

– Хахалек, – сказала старуха, глядя на меня глазками, с трудом различимыми среди пятен и складок ее лица. – Да еще и молоденький…

– Здравствуй, Кара, – сказала Фрина. – Это Стален, а это – Кармен, Кара…

Один из рукавов одного из пальто зашевелился, и из него выползли пальцы с короткими плоскими ногтями.

– Ну здравствуй, Стален, – сказала Кара. – И ты, Анна, здравствуй.

Я поставил тяжелые сумки с продуктами на пол и осторожно пожал кончики ее пальцев.

– Небось думаешь, хахалек, что я тут тебе фантасмагория на хер? Живой труп на хер? – пророкотала Кара. – А вот так умеешь?

Не успел я ответить, как гора тряпья зашевелилась, содрогнулась, в мгновение ока выросла почти до потолка и вышла на толстых ногах на середину комнатки. Не сводя с меня взгляда, подняла руки, сомкнув кончики пальцев над головой, поднялась на цыпочки и сделала оборот вокруг собственной оси, стоя на одной ноге и очертив другой полный круг. Взметнувшиеся полы халатов, пальто, мотающиеся концы платков и шарфов придали и без того необычному зрелищу какой-то уж совсем фантастический характер.

– Знаешь, хахалек, что самое важное при исполнении тур пар ля терр? – грозно вопросила старуха. – Голова. Она должна быть крепкой и тренированной, чтобы подавлять сигнал, идущий при пируэте от внутреннего уха к мозгу, и таким образом предотвращать головокружение…

Я развел руками и поклонился.

Фрина с интересом наблюдала за нами.

– Вольно на хер! – скомандовала Кара, возвращаясь на прежнее место.

Прежним местом было низкое кресло, собранное из каких-то обломков и объедков, которые были скреплены проволочками и веревочками. Это сооружение хрустнуло, заскрипело, затрещало под тяжестью и затихло со стоном облегчения.

– Ева окарауливает своих питомиц, скоро придет, – сказала старуха. – А пока, хахалек, налей-ка разгонную! Да разденьтесь вы, наконец, или так и будете в своих польтах тут маячить?

– Ева? – шепотом спросил я, принимая у Фрины пальто.

– Ее дочь – Эвридика. Мы зовем ее Евой.

Откупорив бутылку армянского, я наполнил доверху вместительную рюмку, которую Кара хранила в одном из карманов, во множестве украшавших ее тряпье, поднес зажженную спичку к ее папироске и спросил, зачем ее дочь окарауливает питомиц.

– Из-за Маринки. – Старуха аппетитно чмокнула, выпустив клуб дыма. – Маринка Завершнева на хер устроила тут у нас бордель. Телефонный бордель. Ей звонят заказчики – она посылает клиенту шалаву. Все девчонки записались в бляди – модно. Евины ученицы туда же. Вот она и пытается спасти их души от падения… падение наивных страшнее, чем падение невинных… – Усмехнулась. – Нынче все девочки опять стали добычей и жертвами, а мальчики – охотниками и героями. Соль обуяла апостолов, и они отпали от Господа на хер. Вот что сейчас происходит, хахалек: соль обуяла народец наш, и он отпал от своего же образа. Торопимся, бежим, спешим, пытаемся ухватить все и сразу, а ведь поспешишь – беду догонишь! – Подняла рюмку. – Ну-кася!

Я снова налил ей коньяку.

Мне все больше нравилась эта старуха, и даже ее сентенциозность не вызывала протеста, может быть, благодаря мощному рокочущему голосу, насмешливой интонации, тому, наконец, что Кара как будто не принимала всерьез ни свои слова, ни саму себя, ни эту жизнь со всеми ее невзгодами.

Начинало темнеть, когда пришла Ева – невысокая, худенькая, с некрашеными волосами и извиняющейся улыбкой на узком лице.

За столом она оказалась рядом с Фриной, и только тогда я обратил внимание на их сходство. Что-то в выражении лица, в движениях рук, в улыбке – что-то едва уловимое – у них было общим, хотя Ева, не скрывавшая своего возраста, казалась старухой в сравнении с подругой.

До полуночи мы вчетвером сидели в маленькой прокуренной комнатке, пили коньяк, закусывали швейцарским сыром и рижскими шпротами, Ева несколько раз останавливала мать, которая порывалась показать мне гроб, построенный для нее «самим Федуловым» и хранившийся в сарае рядом с картошкой, костылями и старой обувью, а я рассказывал о Кумском Остроге, об Анне Дерюгиной и ее роковых бедрах, о Головине, пытавшемся отыскать тайнопись в трудах Маркса и Ленина, о несчастном редакционном фотографе, лаявшем в лаборатории, и о Мише Геббельсе, разоблачавшем большевистскую математику…

Я был в ударе. Здесь, в этой убогой полутемной комнатке, в клубах табачного дыма, под оранжевым абажуром с бахромой, я вдруг почувствовал себя свободным. Под ржание Кары, под коньяк, под шпроты я избавлялся от всего этого – от Пиля, от рюкзака с восьмикилограммовой гантелей, от стеклянных ботинок, от тяжести лжи и злобы, от всех тех мучений, которые терзали меня с того дня, как в нашем доме появился гологоловый, и я упивался этой свободой, с лихорадочным наслаждением сплетая одну историю с другой, весь дрожа и отдаваясь потоку речи, повелевая слушательницами, превращавшимися в моих руках в воск, и по их глазам, выражению лиц, жестам, блеску глаз чувствовал, что они – со мной, что они принадлежат мне со всеми их потрохами в той же мере, в какой я принадлежал им со всеми моими потрохами, и любил себя, парящего и поющего, и обожал Фрину, Кару, Еву, обожал эти чертовы Кирпичи, и боялся остановиться, чтобы не упасть…