Выбрать главу

Что правда — то правда: предложенная Людвигом историческая параллель и впрямь была рискованной. Но — совсем не бессмысленной.

Полтораста лет назад Евгений Баратынский сочинил стихотворение, которое звучит сейчас так, будто оно написано сегодня:

Сначала мысль, воплощена В поэму сжатую поэта, Как дева юная, темна Для невнимательного света; Потом, осмелившись, онаУже увертлива, речиста,Со всех сторон своих видна,Как искушенная женаВ свободной прозе романиста;Болтунья старая, затемОна, подъемля крик нахальной,Плодит в полемике журнальнойДавно уж ведомое всем.

Это я к тому, что, в точном соответствии с этим замечанием, рискованная историческая параллель, предложенная Людвигом, сперва была высказана поэтами. Но глубинный, истинный ее смысл, вопреки суждению Баратынского, стал высвечиваться позже, а окончательную ясность обрел совсем недавно, и как раз в той самой журнальной полемике, о которой поэт отозвался так пренебрежительно.

Едва ли не первой увидала в Петре деятеля, не только предвосхитившего, но в чем-то и предопределившего события большевистской революции, Марина Цветаева.

С яростью писала она о великом реформаторе в августе 1920 года:

Не на своих сынов работал — Бесам на торжество! — Царь-Плотник, не стирая пота С обличья своего.
Не ты б — всё по сугробам санки Тащил бы мужичок. Не гнил бы там на полустанке Последний твой внучок…
Ты под котел кипящий этот Сам подложил углей! Родоначальник — ты — Советов, Ревнитель Ассамблей!
Родоначальник — ты — развалин, Тобой — скиты горят, Твоею же рукой провален Твой баснословный град…
Соль высолил, измылил мыльце — Ты, Государь-кустарь! Державного однофамильца Кровь на тебе, бунтарь!

Не все поэты, которым привиделась та же параллель, поняли и истолковали ее так яростно-однозначно, как Цветаева. Но тут важно отметить, что увидала ее не одна она. Были и другие, разглядевшие и прочертившие ее с той же ясностью:

Нахмурив брови, Всадник Медный На вздыбленном своем коне Внимал, как рвется мат победный К дворцовой рухнувшей стене. Его лицо не потемнело, Лишь под копытами коня Змея свивалась и шипела, — Рука державная, звеня, Над мертвым городом широко Зловещий очертила круг, И смехом пламенное око, Как солнце вспыхивало вдруг. На зов его уже бежали Мальчишки с ближнего двора, И с криком радостным — ура! Салазки быстрые съезжали С подножий ледяных Петра.
Шумит гражданская гроза, Гигант стоит неколебимо, И только узкие глаза Следят за ним неутомимо. На загнанном броневике Ладонь широкая разжата, — Есть сходство грозное в руке С той, устремившейся куда-то.

То, что автор этих строк (Владимир Корвин-Пиотровский), отпрыск одной из старинных русских дворянских фамилий, в гражданскую войну сражавшийся на стороне белых и закончивший свои дни в эмиграции, углядел «сходство грозное» державных жестов двух — таких разных — исторических фигур, безусловно делает честь его проницательности. Но дальше этой простой констатации он не пошел. Никаких выводов из этого своего наблюдения не сделал. Ни гневно отрицающего, как Цветаева, ни — тем более — восторженного, ни даже осторожно-примирительного, который высказал — правда, чуть позже, в том самом году, в котором Сталин беседовал с Эмилем Людвигом, — еще один русский поэт, Борис Пастернак:

Столетье с лишним — не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща В его существованье кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик При встрече с умственною ленью, И те же выписки из книг, И тех же эр сопоставленье.
Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща И утешаясь параллелью, Пока ты жив, и не моща, И о тебе не пожалели.

О том, что «в надежде славы и добра» он глядит в будущее без боязни, «столетье с лишним» тому назад сказал Пушкин. Пастернак как будто говорит о том же. Но на самом деле — совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!

Собственно говоря, стихи Пастернака — это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских.

«Итак, вперед, не трепеща!» — это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.

И тем не менее он все-таки готов утешаться той исторической параллелью, которая Цветаеву одиннадцать лет тому назад привела в ярость.

Это значит, что в то время (в 1931 году) еще можно было надеяться, что и нынешний исторический эксперимент, — страшный, жестокий, кровавый, — в конечном счете (когда-нибудь!) обернется для нашего Отечества благом. Как обернулось для него благом «начало славных дней Петра».

Мысль, что и это самое благо, к которому якобы привели страну великие реформы Петра, вовсе не было для нее благом, — эта простая мысль (для Цветаевой столь несомненная и очевидная) ему в голову не приходит.

Должно было пройти еще полвека, чтобы эта мысль, став наконец достоянием «полемики журнальной», не только обрела полную ясность, но и перестала быть пугающей, шокирующей, чуть ли даже не кощунственной.

Негативное отношение к результатам деятельности великого преобразователя России — не новость в русской исторической и политической мысли. Реформы Петра резко осуждали славянофилы, вслед за которыми прокляла «интернацьонал» Петра Цветаева, противопоставив ему «терем» царевны Софьи.

Да, все это не ново.

Но глубокий кризис, а вскоре последовавший за ним и полный крах советской политической системы позволили современным историкам по-новому осмыслить значение и результаты всей деятельности Петра.

Революция Петра изменила страну не меньше, чем революция Ленина. И она обещала ей взлет на вершину мирового могущества. Уже во второй половине восемнадцатого столетия екатерининский канцлер Безбородко хвастал, что «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет». К середине следующего столетия «Петербургская» Россия достигла апогея своего могущества, превратившись в супердержаву и «жандарма Европы», в главную антиреволюционную силу мира, в которой Карл Маркс (точно так же, как сейчас президент Рейган) видел «империю зла» и «оплот всемирной реакции». Это было время, когда русский историк Михаил Погодин восклицал: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках политическая судьба мира, если только мы захотим решить ее?.. Русский государь ближе Карла Пятого и Наполеона к их мечте об универсальной империи!»

И что же? Уже несколько десятилетий спустя мы видим Петербургскую Россию в той же ситуации угасания, из которой она вывела когда-то Московское царство, утратившее гордый статус супердержавы, опять провинциальной и агонизирующей. Владимиру Ленину суждено было исполнить в начале двадцатого столетия то, что Петр исполнил в начале восемнадцатого — разрушить отжившую форму русской политической системы для того, чтобы спасти ее полувизантийскую, имперскую средневековую сущность. И опять — со своим коммунизмом, интернационалом и «диктатурой пролетариата» — отличалась эта Россия от своей предшественницы настолько, что казалась другой страной. И опять поднялась она к вершинам мирового могущества, превратившись в супердержаву и уже к середине столетия совершив то, что не удалось Петру, — проглотила, даже не поперхнувшись, Восточную и часть Центральной Европы с населением в сто одиннадцать миллионов.