И уж совсем не могла там оказаться жена царя — Марья Темрюковна. Она, как сообщает историк,
…умерла более чем за год приезда в Москву Магнуса, в сентябре 1569 года. Есть указания на то, что в первые годы замужества у нее был ребенок, умерший в младенчестве. У А.Н. Толстого она выведена в сцене отравления для пущей трогательности беременной. Невероятного в этом ничего нет. Если автору было угодно забеременить для большего эффекта несчастную жертву боярской злобы, то можно не ставить ему в вину поэтической вольности подобного рода. Но дело в том, что самый факт отравления второй жены Ивана Грозного находится под большим сомнением. В 1572 году Освященный собор владык церкви вопреки каноническим правилам разрешил царю четвертый брак и в своем «приговоре» по этому поводу писал под диктовку царя об отравлении его первых трех жен. Но позже сам царь Иван в последнем письме к Курбскому обвинял бояр в том, что они чарами и колдовством сжили со света его первую жену, но ничего не говорил об отравлении Марьи Темрюковны.
Много еще разных нарушений исторической правды обнаружил в этой картине историк. Но одного, едва ли не самого грубого пренебрежения А.Н. Толстым тем, что было на самом деле и чего ни при каких обстоятельствах быть не могло, он не заметил. То есть, скорее всего (и даже наверняка), заметил. Не мог не заметить. Но нашего внимания на это не обратил.
Я имею в виду приведенный выше монолог царя Ивана о том, как «французский король тешился в ночь святого Варфоломея» и «в стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли».
Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что ничего похожего на то, что говорит по этому поводу царь Иван у А.Н. Толстого, реальный Иван Грозный не мог сказать ни при какой погоде. Но он не мог этого сказать, угощая принца Магнуса лосиной губой с огурцами, помимо всего прочего, еще и потому, что принц Магнус посетил Москву, как уже было сказано, в 1570 году, а кровавая драма в Париже в ночь на святого Варфоломея разразилась в 1572-м.
Много всякого было рассказано и написано про царя Ивана Грозного — и сказителями, и учеными-историками, и историческими писателями, и поэтами. Одни проклинали его как кровавого безумца и тирана, разорившего страну и на столетия вперед определившего все ее грядущие исторические беды и несчастья. Другие прославляли его как великого государственного мужа, заложившего основы величия и мощи Российской державы. Но никому — ни до А.Н. Толстого, ни после него — не приходило в голову изобразить царя Ивана гуманистом, чуть ли даже не толстовцем, непротивленцем, веротерпимостью и религиозным вольномыслием своим даже превзошедшим сегодняшних приверженцев экуменизма: «По Мартыну Лютеру хотят Богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С Богом у них и будет свой расчет».
Я уже приводил ответ Сталина на вопрос, почему Иван Грозный в его глазах оказался более привлекательной исторической фигурой, чем Петр. «Петр Первый тоже великий государь, — сказал он, — но он слишком либерально относился к иностранцам». Приводил я и обвиняющую реплику князя Курбского, единственную из всех, брошенных им в лицо царю, которую А.Н. Толстой сохранил в своей пьесе: «Почто, царь, царство русское затворил, аки адову твердыню…».
Говоря об этом, я удивлялся политическому чутью Алексея Николаевича, который этого сталинского высказывания знать не мог, но в пьесе своей словно бы следовал этому его прямому указанию.
Выразилось это не только в той единственной сохраненной им реплике князя Курбского, но и в развернутой, специально для этой цели придуманной и написанной им сцене.
Дело происходит во время Земского собора, где и без того не очень правдоподобное, совсем не чинное, как это бывало в действительности, обсуждение проблем внутренней и внешней политики государства вдруг прерывается такой, заранее спланированной царем Иваном интермедией:
Иван (Годунову, который подошел нему.) Привезли?
Годунов. Только что, государь… Везли без отдыха, — я подставы до самой Твери выслал… Уж больно страшны, не знаю, как их и показать… Я им по ковшу вина поднес…
Иван. Веди.
Годунов. Веду, государь. (Уходит.)
Иван. Обидно нам было видеть великую тесноту наших торговых людей в Варяжском море… Задумали мы позлатить былую славу Великого Новгорода, и Пскова, и Нарвы… Да как позлатишь, когда прямой разбой кораблям русским. Послушайте, поглядите, что сделали они с нашими торговыми людьми…
Годунов открывает дверь. Слуги вводят троих ободранных людей. Раны их открыты, лица распухли, волосы и бороды дико взъерошены. Они вопят, простирая руки.
Купец Хлудов. Князья, бояре, люди московские, глядите, что с нами сделали.
Движение ужаса среди посадских.
Купец Путятин. Ох, лихо, лихо… Мертвы мы, живы ли мы — не знаем сами…
Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…
Купец Хлудов. Тело наше терзали, кровь нашу лили… Знаете ли, кто сделал это над нами, кто нас примучил?..
Купец Калашников (поднимается со скамьи, всплескивает руками). Господи! Это же — Хлудов, Кондратий, первой сотни московский купец.
Купец Хлудов. Это я, я, Степан Парамонович. С того света вернулся, и мать родная не узнает.
Купец Калашников. Кто же вас, купцы, примучил и ограбил, какой вор?
Купец Путятин. Плыли мы, видишь, из Нарвы, на датском корабле в Англию мирным, честным обычаем…
Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили.
Купец Хлудов. Немцы ливонские налетели на нас в море, — топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли… За то лишь, что московские мы купцы.
Купец Путятин. Тем только и спаслись, что рыбаки нас подобрали…
Купец Лыков. Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…
Купец Хлудов. Люди московские, князья, бояре, купцы тароватые, скажите, как нам быть теперь, скудным человечишкам, у кого милостыню просить, как нам с голоду выть на холодном дворе? Государь, помоги нам, заступись…
Купец Путятин. Отец родной, помоги, пожалей…
Купец Лыков. Пожалуй нас милостыней твоей, убиты, ограблены…
Иван. Мы вас жалуем кораблями, и товарами, и кафтанами добрыми с нашего плеча…
Хлудов, оба его товарища и купец Калашников закричали: «Спасибо, великий государь».
А что толку? Отплывете из Нарвы, — опять обдерут вас немцы и в море покидают. Такого ли мира с королями хочет Земский собор?
Эту сцену (как, впрочем, и все другие сцены изображаемого А.Н. Толстым Земского собора) С.Б. Веселовский осудил как совершенно немыслимую с точки зрения исторической правды. Не так, совсем не так проходили в то время Земские соборы на Руси.
В сердцах он даже обвинил писателя в клевете на историческое прошлое русского народа:
Неужели эта балаганная сцена хоть сколько-нибудь похожа на Земские соборы, на которых «всяких чинов» русские люди в тяжелые времена нашей истории чинно, серьезно и добросовестно высказывали свои мнения и помогали государственной власти с честью выйти из тяжелого положения? Без преувеличения можно сказать, что на такую бесшабашную хулу прошлого нашей родины до А.Н. Толстого не отваживался ни один историк…
Назвав эту сцену балаганной, академик сказал чистую правду. Но ведь балаган — законная художественная форма. И А.Н. Толстой на эту уничтожающую критику обеих его пьес мог бы, наверно, ответить известной репликой Пушкина, сказавшего — кстати, именно о драматическом писателе, — что его «надо судить судом, им самим над собою признанным».