Глава 35
«В.»
Почту привезли вместе с печным углём — на той же подводе, что дотащило БАО следом за нами, по тем же грейдерам, на которых наземный эшелон застрял на лишние сутки.
Я был у стоянки, когда ездовой свернул к кунгу. Лошадь шла шагом, припадая, мокрая по брюхо, и в санях, поверх мешков с углём, лежал ещё один мешок, поменьше и потуже, перетянутый бечёвкой и опечатанный сургучом, который размяк на оттепели и поплыл. Старшина БАО снял его первым, прежде угля, и понёс к кунгу на руках, как носят не груз, а то, чего ждут, — и весь, кто был на ногах у стоянок, повернул голову на этот мешок раньше, чем на уголь, хотя углём тут топили вторые сутки сырыми чурками и ждали его не меньше.
— Письма, — сказал старшина, ставя мешок на ящик у кунга. — За три недели накопилось, пока мы по дорогам ползли. И вам, товарищ майор, есть.
Раздавал я сам. Не потому, что некому, — а потому, что командир, который не сам раздаёт письма, не знает половины того, что в его части делается. Я развязал бечёвку, ссыпал треугольники на ящик и стал разбирать их по фамилиям, читая адреса вслух, и лётная часть подходила и брала, и каждый, взяв своё, отходил в сторону, к капониру, к крылу, к чему попало, что хоть отчасти заслоняло от чужих глаз, и там вскрывал.
Лагутину было два — оба круглым домашним почерком, и он взял их обеими руками. Терёхину одно. Зимину три разом, и он сунул их в нагрудный не читая, на потом, как складывают про запас всё, что у него попадало в руки. Морозову, Гладкову, Воробьёву — по письму. Ковальчуку не было ничего, как не было третий месяц: Лохвицкий район лежал под немцем, и оттуда не ходило, и он подошёл, поглядел, как я разбираю, дождался, пока ящик опустеет, сам убедился, что для него ничего, поджал губы и отошёл, не сказав ни слова, и я сделал вид, что не заметил, потому что заметить тут было хуже, чем не заметить.
Несколько треугольников осталось на ящике, когда лётная часть разобрала своё. Я знал, что это, ещё не глядя на фамилии. Это были письма тем, кого уже не было, — родня писала на старый номер полевой почты, не зная, и письма доходили, а брать их было некому. Я собрал их отдельной стопкой, ровняя края, и убрал в планшет, чтобы вернуть на почту с пометкой; это была отдельная, тихая работа, которой меня не учили и которую я делал теперь чаще, чем хотел бы.
Один треугольник раскис от сургуча и сырости в мешке так, что сгиб разошёлся, и письмо само раскрылось у меня в руках, прежде чем я нашёл фамилию. Читать чужое я не стал — свернул обратно и придержал, пока не разобрал адрес на наружной стороне; адресат был Воробьёв, и я отдал ему мокрый треугольник отдельно, сказав посушить у печки, не разворачивая на холоде, не то бумага порвётся по сгибу. Он принял его в обе ладони, не спросив, отчего мокрый, и понёс к печке в горсти, как несут что живое.
Себе я нашёл одно. Треугольник, серый, потёртый по сгибам долгой дорогой, со штампом полевого госпиталя в углу и с лиловой печатью военной цензуры — просмотрено. Почерк был её, мелкий, прямой, без завитков, какой бывает у людей, привыкших писать стоя, на колене, между делом. Я подержал его в руке, узнавая по весу и по сгибам, и не вскрыл. Не потому, что не хотел, — потому, что вокруг был день, и день требовал своего прежде, чем я сяду к коптилке и разверну её войну рядом со своей. Я сунул треугольник в нагрудный, под реглан, где было сухо и где он лёг к тем трём, что я нёс с осени, четвёртым.
День у полка был не боевой, но и не пустой — таких пустых дней война не давала и теперь, когда фронт ушёл далеко на запад и нас оставили обживаться и учить молодняк.
Я поднял пополнение на круги, как поднимал третий день кряду. Лагутина — первым, парой с Терёхиным, на ста метрах, по широкой коробочке над площадкой; сам шёл сверху на семёрке, чтобы видеть всех разом. Ковальчук сидел в задней, не для боя — ловить было некого, — а за пару глаз: задняя кабина видела то, чего я с переднего места не видел.
— Лагутин, заход. Сто. — Я держал его в поле зрения, скосив глаз. — И помни, чему вчера учили.
— Помню, — отозвался он. Не на полтона выше, как отзывался в первый день, а ровно. За три дня голос у него в эфире сел на место.
Он довернул на условную цель — выложенный извёсткой квадрат у дальней вешки, — притёр машину к нему по прямой, не задирая нос, и вышел не свечой, как рвался выходить в первый раз, а боевым разворотом, с креном, уводя машину в сторону и вверх разом. Грубовато ещё, с лишним рысканьем на выходе, но правильно: не завис, не подставил брюхо, не встал столбом под небо. Я следил за ним сверху и ничего не сказал в эфир, и это было лучшей похвалой, какую я мог ему дать: когда ведущий молчит, значит, сделано так, что говорить не о чем.