Выбрать главу

И вот тут, на этом молчании, я и поймал себя. Под регланом, у самого сердца, лежал треугольник, и я весь круг слышал его — не сердцем, а тем местом груди, к которому он лёг, как слышишь забытую в кармане мелочь, что давит на одно ребро. Я водил молодого на сто метров и ждал, что в той бумаге; и она там, на своём конце, водила раненых по мёрзлой дороге и тоже чего-то ждала — довезут, не довезут. Два ожидания шли разной дорогой и сходились во мне одном, в одной груди, под одним регланом: её война ждала своего исхода, моя — своего, а оба исхода были на одну меру — дошёл или не дошёл. Я держал Лагутина в скошенном глазу и думал, что вот сейчас довожу его, как она довозит своих, и что это и есть наше с ней общее место, единственное за всю кампанию, где две наши работы — одна работа: довести живого до земли целым. И от этой мысли ждать письма стало не легче, а тяжелее, и я загнал её обратно, под реглан, к треугольнику, и стал водить дальше: в воздухе с молодняком думать о своём — то же самое, что задрать нос свечой, на секунду красиво, а потом тебя снимут.

Терёхин повторил за ним чисто. Я повёл их на второй круг, дал условную цель в другом конце поля, чтобы заходили не по затверженной линии, а с разворота, как заходят, когда цель не там, где ждёшь. Лагутин завозился на доворте, потерял на секунду Терёхина из виду, нашёл, довернул с опозданием — и всё же вышел разворотом, не свечой. На третьем кругу я заставил их поменяться местами в паре: ведомый стал ведущим, ведущий — ведомым, чтобы каждый знал чужое место не хуже своего, ведь в бою ведущего сбивают первым, и тогда вести ведомому, а он не умеет, если не пробовал. Терёхин повёл спокойно, Лагутин за ним держался ровнее, чем водил сам, — на чужом крыле ему было легче, на чужом с него спрашивали меньше.

Потом я их посадил. Лагутин сел сам, без подсказки, высоковато выровняв, с лёгким козлом, но встал на колёсах и зарулил. Я задержался над полосой, пока он гасил пробег, проследил, что стойки держат и ногу не повело, и только тогда отпустил его рулить, а сам завёл на посадку остальных.

Сел последним, как садился всегда. Подвёл семёрку к капониру, сбросил газ, дал винту встать. Гончаренко был уже здесь — наземный эшелон догнал нас с углём и почтой, и механик вернулся к своей семёрке, и стоянка снова была стоянкой, а не голым полем с вешками. Он подошёл прежде, чем я слез, и приложил ухо к капоту, к третьему цилиндру, слушая, как остывает мотор и где он на остывании отдаёт неровно.

— Третий цилиндр всё вздрагивает? — спросил он.

— На максимале. На круге не насиловал.

— И не насилуй. Ресурса в нём — на донышке. Сменят, обещали, как подвезут моторы. — Он сунул ветошь в карман комбинезона, не разворачивая. — Пока летай маршрутным да на кругах. Молодняк гонять — ему хватит.

Я слез на снег. Пересчитал глазами машины на стоянке — семь на ходу, две в облёте у механиков, восемь книжек пополнения по парам, — и счёт этот сошёлся, как сходился каждый вечер, и в нём не было сегодня убыли, и это само по себе было хорошим днём, какого зимой почти не выпадало. А письмо лежало в нагрудном и грело там не теплом, а тем, что было непрочитано: пока не вскрыл, в нём могло быть что угодно, и я носил его так весь день, оттягивая, как оттягивают не страшное, а слишком важное.

* * *

К коптилке я сел поздно, когда землянку натопили сырым углём и она надышалась, и когда дневной счёт был сведён, и молодняк разведён по парам на завтра.

Я достал треугольник, отмыл руки от масла кое-как — дочиста они не отмывались с осени, — и развернул его на коленях, под жёлтым язычком света. Бумага была тонкая, исписанная с двух сторон мелким её почерком, до самого края, без полей: она писала, как живут на войне, — впритык, не тратя места.

Она не писала про любовь и не писала, что ждёт. Она писала про свою войну — ту, что шла в стольких переходах от моей, что мы за всю кампанию ни разу не сошлись ближе письма. Госпиталь её всю зиму стоял на эвакуации: раненых везли из-под Сталинграда долго, по тем же мёрзлым разбитым дорогам, по каким и к нам ползло БАО, везли на санях, на санитарных летучках, на чём придётся, и половину её работы решала не операция, а то, довезли или нет, и в каком виде. Писала, что обмороженных в эту зиму было больше, чем раненых пулей: степь брала своё с обеих сторон, и со своих, и с тех, кого теперь гнали пленными на восток, и через её руки шли и те и другие: раненый на столе — это раненый, а не сторона. Писала про сыпняк, что пошёл по этапам и лагерям и не разбирал, в какой ты шинели; про то, что от пленной шестой армии везут не солдат, а тени, и многие не доходят, и это уже не её война, а просто смерть, прибранная за войной.