Выбрать главу

Я подержал его на ладони, на стылом ветру, и не сказал ничего вслух — говорить тут было не с кем и нечего, всё, что я мог бы сказать старшине, он уже знал лучше меня, потому что был куйбышевский и держал семёрку в строю до последнего своего часа, и довёл бы её и до этого льда, если б его не сняли раньше. Я повернул кисет пожжённым углом к городу, как поворачивают человека лицом к тому, что он не успел увидеть, — вот он, твой берег, старшина, отгорел; дошли, — и убрал обратно в нагрудный, к письмам, к тетради с восемью фамилиями молодняка, ко всему, что скопилось в этом кармане за два года. Под пальцами там же лежал и платок Гладкова — серый, в синюю клетку, шумиловский, с убитого политрука из шестьдесят четвёртой, что взяла Паулюса; Гладков дал мне его долетать до конца, и конец вот он, под унтами. Долетел. Хранить их дальше было моё дело, как было моим делом помнить их всех; убыли в нагрудном не делалось — только прибывало.

Ковальчук видел кисет и понял, чей он, и снял шапку, постоял с непокрытой головой на ветру, и надел опять. Больше ничего. На льду, на середине реки, между мёртвым городом и живой степью, двое живых помолчали о третьем, которого не было, и пошли дальше к берегу, где тарахтела у разбора полуторка и старшина БАО грузил в кузов вытащенный из руин тёс — на новую землянку, на дорогу вперёд, на жизнь, которая шла дальше, потому что война не кончилась — кончился только Сталинград.

* * *

К полуторке мы вернулись, когда старшина увязывал последнюю доску.

Город стоял над нами вблизи, в упор, — стена выгоревшего дома в три этажа, с обвалившимся углом, с обугленным проёмом, в котором висел на одной петле обгорелый ставень и качался на ветру, поскрипывая; и этот скрип был единственным звуком улицы, по которой когда-то ходили, и в которой теперь не было никого, кроме нас да команды, что разбирала завалы дальше, у площади. Я постоял, глядя вверх на этот ставень, и не стал входить в дом, и не стал ходить по улице. Хватило того, что я стоял на ней ногами — на той земле, которую полгода держал сверху, с боевого курса, и до которой теперь дотянулся подошвой.

Я знал, что было дальше этой улицы и дальше этого года. Знал дорогу на запад — длинную, на два с лишним года, через лето, которое придёт и тоже решится на своём поле, через реки, которых ещё не форсировали, до самого конца, который тоже стоял у меня перед глазами наперёд. Дорога эта была мне известна вся, до последнего своего дня, и я помнил её, как помнят то, чему ещё только быть; но называть её не стал — ни вслух Ковальчуку, ни про себя словами. Она была, она ждала впереди, и я знал, что пойду по ней и доведу, кого сумею, и не доведу многих, как не довёл многих сюда. Но это было впереди. А тут, на этом берегу, у этой выгоревшей стены, кончалось то, ради чего я держал своё знание камнем все два года, — кончалось тем, что оно сбылось и стало нашим, и больше камнем не было.

— Поехали, командир? — крикнул старшина из кабины. — Стемнеет, дорога паскудная.

— Поехали.

Я полез в кузов, на тёс, пахнущий гарью и сырым деревом. Ковальчук подал руку, подсадил, забрался следом. Полуторка тронулась, переваливаясь, повезла нас обратно к переправе, на лёд, на тот берег, к площадке, где стояла под чехлом семёрка с разобранным мотором, и где Гончаренко при свете переноски менял ей третий цилиндр, чтобы она дошла на запад; где спал в землянках сырой ещё молодняк, который мне завтра поднимать на круги; где лежало у меня в нагрудном письмо про живых и кисет про мёртвого, и тетрадь с восемью фамилиями, и всё, что я довёз сюда от Барвенкова.

Город отошёл назад, за реку, и стал опять плоским, как был сверху, — изломом стен на сером небе. Лёд держал. Колёса стучали по мёрзлой колее переправы, по той самой, по которой возили живых и мёртвых обе стороны этой войны, и под нами лежала вся ширина реки, скованная до весны, тихая.

Тут и встали. На этом льду, на этом берегу, у этой реки, которую немец видел и не перешёл. Дальше будет дорога, и я её знаю; и знаю, что на пустой площадке за моей спиной спят сейчас под чехлами восемь сырых, которых по этой дороге вести на запад и не всех довести — это я тоже знал наперёд, как знал и всё прочее, и нести это дальше тоже мне. Но книга эта — моя война от первого дня до второго февраля — кончалась тут, на середине замёрзшей Волги, тишиной, которой полгода не было, и она была громче всякого грохота, и в ней мы все, живые и мёртвые, стояли наконец на своей земле, которую отстояли.