К двум ночи Прокопенко закончил семёрку и сел.
Сел не отдохнуть — он не отдыхал, я за год не видел, чтоб он сидел без дела, — а проверить при свете мелкую деталь, что-то в приёмнике турели, что просил посмотреть Ковальчук. Сел на ящик, поднёс деталь к лампе, и его руки между делом лежали на коленях и подрагивали. Не сильно, чуть — как у человека, который держал инструмент шестнадцать часов кряду.
Я стоял у крыла и не подходил. Смотрел, как он унимает руки сам, об колено, прижав ладони, пока не уймутся, и снова берёт деталь. Он поднёс приёмник к самому свету, повернул так и эдак и нашёл то, что искал: заусенец на направляющей, по которому звено и цепляло на подаче. Снял его надфилем — мелкими движениями, по одному, проверяя ногтем после каждого, гладко ли. На этой работе руки слушались: дрожь уходила, когда они делали, и возвращалась, когда лежали без дела на коленях.
Я видел это и молчал. За год я научился читать его по рукам вернее, чем по лицу, — руки у Прокопенко всегда говорили раньше рта. Сейчас они говорили дрожью, которую он унимал об колено, и снова дрожью. Но деталь в них шла на лад, заусенец сходил под надфилем, звено теперь пойдёт без задёра, — и пока шла, я стоял и не мешал.
Этот старшина вёл мою машину с первой моей войны до этой: чинил после каждого боя, прогревал в три тридцать, снимал чехол с турели, считал заплаты. Всю войну, что я отлетал, он стоял у меня за спиной на земле — как Ковальчук теперь в воздухе. Я привык, что Прокопенко есть; привык не думать об этом, как не думаешь о земле под ногами. А он сидел сейчас на ящике, унимал руки об колено, и я впервые за год увидел не старшину при машине, а человека, у которого тоже есть свой ресурс — как у баллона, как у дюраля, — и счёт ему пошёл.
— Складка у вас глубже стала, Григорий Тихонович, — сказал я наконец: молчать дольше было нельзя, а в душу лезть нельзя тоже, и я зашёл с того края, с какого можно, — с лица, не с рук.
— Стала, — согласился он, не отрывая глаз от детали. — Город. — И, помолчав: — Ничего. Дотяну, докуда надо. Машину утром дам.
Он не стал жаловаться и не стал объяснять. «Дотяну, докуда надо» — это всё, что он сказал о себе за ночь. Я не стал ни возражать, ни утешать.
— Дашь машину к четырём — большего не прошу, — сказал я. — Остальное спи, хоть час.
— Усну, как дам. — Это была не уступка, а его порядок: сначала машина, потом он.
Он поставил деталь приёмника на место, отложил надфиль и пошёл обратно к семёрке — досводить начатое. Я не пошёл следом: при машине он был у себя, и стоять там у него над душой было лишним.
К четырём семёрка стояла готовая.
Прокопенко дал её к сроку, как давал всегда. Заплату по низу он свёл на заклёпки последним рядом ещё в ночь, обстучал ребром ладони по всему шву — сидит, не звенит, не играет; тросы прошёл, руль проверил. Он провёл меня вдоль машины и показал, не для отчёта, а как показывают своё: вот эта заплата, по концу правой консоли, — с первого дня, ещё степная, осколочная, ровная; вот эти, по левой плоскости и по низу у бронекорпуса, — городские, рваные, наискось. Каждую он помнил — какая откуда, с какого вылета. По его заплатам сентябрьская полоса читалась вернее, чем по моему блокноту: заплаты считали попадания. И с каждой новой машина становилась чуть тяжелее на отрыве — латаная, как все мы к середине сентября.
В три тридцать он прогрел её, как прогревал всегда: короткими дачами, слушая мотор не прибором, а ухом; чехол с турели снял перед самым, чтоб металл не выстыл за ночь. Поджатый с вечера баллон дал давление с третьей попытки — но дал, и винт провернулся, и мотор схватил: сперва неровно, на холодном масле, потом ровнее. Прокопенко постоял, послушал, прибрал газ до малого — пойдёт.
— Идёт на износ, — сказал он, не мне, а мотору. — У всякого железа свой счёт ходок: одна машина две сотни выходит, другая полста. Эта своё доберёт. — Он положил ладонь на капот, подержал, будто считал что-то по теплу под рукой, и снял. — Хватило бы до срока. А там, как у людей, — кому докуда.
Машину он сдал так же, как сдавал всю войну: к сроку, на ходу, без лишних слов.
Но турель и заднюю он сдал мне с оговоркой, и оговорку эту я записал отдельно — она была не про машину, а про того, кто за машиной сидит.
— Приёмник УБТ я поправил, но лента идёт с задиром на третьем звене, — сказал он. — Я её ночью сажал раз пять, пока пошла. В бою сядет — стрелок останется с одним патроном в стволе, а то и без. Пусть Ковальчук перед вылетом сам прогонит ленту, своей рукой, и в воздухе следит за подачей. Машину я дал. Заднюю — на нём.
Он сказал это и отвернулся к стремянке. Заднюю он сделал, что мог: поправил приёмник, прогнал ленту, нашёл задир и предупредил. Дальше задняя была не в его руках — в руках стрелка, в воздухе, куда Прокопенко за машиной уже не дотянется.