Грязь оказалась противником хуже зенитки в одном: с ней нельзя было поквитаться. По зенитке заходишь, бьёшь, она замолкает; по грязи не зайдёшь. Она просто была — холодная, чёрная, бездонная, — и в ней тонули колёса, сапоги и силы. К полудню у меня самого руки не разгибались от верёвок, спина не разгибалась от плеч под плоскостью, а сапоги я вытаскивал из колеи с тем же чмоканьем, с каким вытаскивали машины.
Гладковский борт, тот, что приволокли вчера битым, при перетаскивании на сухое чуть не сел на брюхо уже на земле: подломилась размокшая колея, машину повело, стойку шасси повело за ней, и если бы не успели подставить плечи и козлы — сложилась бы стойка, и был бы у Гладкова не двухдневный ремонт, а месячный. Успели. Подставили. Вытащили, матерясь, по колено в глине, и закатили под сеть на дощатый настил, который тут же и набили, чтоб не утопить снова.
Хуже всех сидела крайняя — та, что за ночь ушла в грунт по самые оси. Под неё подкапывались руками, отгребая жижу от колёс, заводили под шасси доски и брёвна, как рычаги, и поднимали машину на ладонь за раз, подсовывая жерди в освободившуюся щель. Четыре раза она срывалась обратно, и четыре раза начинали сызнова. Её вытащили последней, уже в сумерках; и тот, кто всё это командовал, сел прямо в грязь, где стоял, и не сразу встал.
И так — машину за машиной. К каждой подходили всем миром, обвязывали, подкладывали, тянули, садились, тянули снова. Старшина охрип командовать «взяли»; к полудню голос сорвало у троих, и тянули уже молча, по кивку: старшина вскидывал кулак — и десяток спин налегал разом, без слова. Кто падал, того поднимали и ставили обратно к верёвке, не спрашивая. Лётчики, технари, оружейники, безлошадные — все были в одной глине, без различия званий: спина, верёвка и колея.
К полудню все шесть машин стояли на относительно сухом — на настилах, на жердях, под сетями, отмытые дождём дочиста и облепленные грязью по шасси. Полоса осталась за грязью, но машины с неё сняли. Люди расходились под пологи мокрые насквозь, садились прямо в глину, кто где, и долго не могли разогнуть рук.
Дальше начался технический день — тот, на который в вылетных сутках вечно не хватало ни рук, ни часов.
Под дождём, в капонирах, под натянутыми пологами, аэродром делал то, что копилось неделями. Главным узлом был приёмник УБТ — тот капризный, что задрал ленту у Ковальчука в бою, под мессером, когда отказ стоил бы стрелку жизни. Прокопенко с оружейником разобрали его до винтика прямо в задней кабине, не снимая на верстак, чтоб не сбить установленное; причину нашли не в заусенце, а в выработке направляющей — её и сменили, поставив новую, снятую со списанного борта. Ковальчук всё это время сидел в кабине, в мокром реглане, и сам гонял ленту через приёмник звено за звеном, рукой, без выстрела, слушая, как она идёт; гонял, пока не пошла по всей длине без единого задёра. «Теперь пойдёт», — сказал он, и это было всё, что он сказал за час.
К полудню пришла с тыла подвода — привезла два новых баллона воздуха взамен того, что травил неделю; о ней говорили до вечера, потому что новый баллон — это мотор, что схватит с первой дачи, а не с третьей. Старшина по вооружению принимал их под расписку, как боеприпас. Остальное шло фоном, тихой работой впрок: сушили отсыревшие ленты, отстаивали от воды густеющее к холодам масло, латали чехлы, обстукивали после буксировки стойки и тяги — буксир по грязи бьёт по ним не хуже зенитки. А думали уже не про сегодняшнюю грязь, а про снег: зимовать предстояло тут. Кто-то под пологом примерял на бак моторный чехол с подбоем, прикидывал, хватит ли войлока на все шесть; кто-то сколачивал из ящичной доски короб под лампу-подогрев. Зима готовилась этими же мокрыми днями, загодя, пока руки были не в бою.
Я застал Прокопенко за тем, чего в вылетные дни он не успевал: он снимал с моей семёрки заплату, поставленную ещё в первый, степной день, по концу правой консоли, — ту самую, с какой началась вся полоса. Под ней, сказал он, дюраль пошёл волной по краю, начал играть, и пока трещина мелкая, надо ставить новую, на чистый металл. Он вырезал старую, зачистил гнездо, выгнул свежий лист. Старую заплату — серую, выгоревшую, с летней пылью в заклёпках, ту, что держала консоль с первого дня, — он повертел и сунул в карман комбинезона, а не бросил в грязь. Распутица дала ему два дня, чтобы починить то, до чего месяц не доходили руки, — и он чинил не торопясь, основательно, как чинят, когда над головой не висит четыре пятнадцать. Я обошёл стоянки к вечеру, как обходил всегда, — теперь не для сводки, сводку подавать было нечего, а чтоб видеть своими глазами. Машины стояли на настилах, люди работали под пологами, Прокопенко возился с чьим-то приёмником, Сёмин таскал жерди, Гладков, безлошадный второй день, отмывал от глины свою битую машину, словно это могло её ускорить. Кто-то под пологом спал сидя, привалившись к ящикам, не дойдя до землянки; его не будили. Всё было мокро, грязно и работало. И впервые за городскую полосу я шёл по аэродрому, не считая в голове завтрашний вылет, потому что завтрашнего вылета не было.