Стволы за горизонтом били не умолкая.
Полк был готов. Машины расчехлены и прогреты, винты прокручены, баки залиты под пробку, под крылом — всё, что копили: эрэсы на направляющих, сотки и осколочные на держателях, ленты к ВЯ набиты, стволы расчехлены. Восемь машин эскадрильи стояли по капонирам носами на взлёт, грелись на малых оборотах, ждали. Лётчики были у машин, в комбинезонах, с планшетами, готовые садиться в кабины по первому слову. Всё было сделано. Всё, что полк готовил с сентября, к этому утру стояло под крылом готовым.
И ничего из этого нельзя было поднять в воздух.
— Видимости нет, — сказал Трофимов. Он пришёл к нашим стоянкам сам, прошёл вдоль капониров, поглядел вверх, в белое, и сказал это негромко, не глядя ни на кого. — Кромка по земле. Метеослужба даёт туман до полудня, дальше — как ляжет.
— А там? — Бабенко мотнул головой на северо-запад, на гул.
— Там идёт без нас, — сказал Трофимов. И больше ничего не прибавил.
Без нас. Это было самое короткое и самое тяжёлое, что можно было сказать в то утро. Там, за горизонтом, со всей ширины фронта била артиллерия, которой я не слышал за всю войну; там сейчас, под этот гул, поднималась из окопов пехота и шла вперёд, на немца, по которому всю осень мы работали с воздуха, прикрывая, расчищая, прижимая; там начиналось то, к чему вся эта степь готовилась тайно, по ночам, под сетями. А мы стояли у греющихся, заправленных, заряженных машин, в пятидесяти шагах не видя соседнего капонира, и не могли подняться, чтобы быть там. Полк был готов целиком — и был бесполезен целиком. Всё, что мы скопили к этому утру, упиралось снизу в белую крышку, которую нечем было поднять.
К девяти туман не редел, а гул не стихал, и Трофимов решил пробовать.
— Парой. — Он подозвал меня к капониру, говорил коротко. — На разведку погоды и переднего края, на сколько пустит. Глянь, есть ли над туманом просвет, и что у немца. Не пустит — вертайся. Биться в молоке не дам. Ты да Захаров.
Я взял Захарова. Сели в кабины, запустили, вырулили на ощупь — рулёжку я знал на память, по числу шагов и поворотов, но в этом тумане и память была плохой опорой: капониры выплывали из белого в последний миг. Ковальчук в задней доложил, что готов, голосом ровным, хотя видел он сейчас не больше моего — белую стену за фонарём.
Я отпустил тормоза и дал взлётный.
Семёрка пошла по полосе, набирая. Полоса исчезла под ней через сто метров. Впереди не было ничего, кроме белого. Я держал направление по компасу и по чутью, не видя земли под колёсами. Оторвал машину раньше, чем хотел, лишь бы не вкатиться вслепую в капонир на краю поля. Колёса отпустили землю — и молоко сомкнулось за фонарём со всех сторон разом.
Земли нет. Неба нет. Горизонта нет. Только белое со всех сторон и приборы.
Я зажался на приборы, как учили, как сам учил других: скорость, высота, шарик, обороты. Без них в облаке человек теряет верх и низ за минуту и валится, сам того не чуя. Семёрка лезла вверх. Я держал её ровно по прибору. Ждал, что вот-вот мутно блеснёт сверху. Пробью кромку, выйду на солнце. Кромки не было. Сто метров. Сто пятьдесят. Двести. Молоко не редело. Оно густело. И по передней кромке фонаря поползла, наматываясь, тонкая ледяная корка. Обледенение. Влага из тумана садилась на стылый металл и схватывалась.
— Командир, лёд на плоскости, — Ковальчук, сзади, без паники, но быстро. — По передней кромке наростает.
Лёд на крыле в облаке — это конец подъёмной силы. Это сваливание. Это камнем вниз, если вовремя не выйти. А выходить было некуда. Подо мной в тумане лежала своя степь, свои капониры. Сесть вслепую — значило воткнуться. Захарова я не видел. Он шёл где-то рядом, в том же молоке. Каждый из нас был сейчас один в белом, со своими приборами и своим льдом.
И мотор начал давиться. Не сразу, не разом — он сперва дрогнул на ровных оборотах, чихнул, схватил снова, потом опять провалился. Карбюратор обмерзал: влажный воздух тумана садился инеем в патрубке, душил смесь, и АМ-38 хватал с перебоем, как давился мотор Дёмина над батареей, только там его било зениткой, а тут — погодой. Я тронул заслонку подогрева. Дал смесь побогаче. Поймал обороты на ощупь, по слуху, как ловят, когда приборам уже не до конца веришь. Мотор отдышался. И на этом ровном, отвоёванном вздохе рука сама пошла на разворот — раньше, чем я успел решить головой. Я держал ручку рассчитанно, ровно, а кисть уже знала за меня: назад, сейчас. Голова только подобрала под это слова. Дальше — не разведка, а два экипажа в слепом без верха, со льдом на крыле и обмерзающим карбюратором; встанет мотор совсем — садиться будет нечем и некуда.