Хвост запер Морозов.
Захаров свалился следом за мной на голову, скупо, двумя короткими, добил то, что я зажёг у выхода из балки. А в другом её конце, на входе, поднялся второй очаг: Морозов уронил бомбы на хвостовые повозки, Сошников добавил по тягачу. Хвост стал, перегородив горловину сгоревшим. И колонна встала вся. Голова горит. Хвост горит. А в балке — тело, забитое, сбитое. Вперёд нельзя. Назад нельзя. На крутую обочину грузовик не вскарабкается. Я знал эту балку наизусть с первого прохода: дорога ныряла в неё и снова шла на гряду, и в самой балке, на спуске и подъёме, колонна сбилась тесно. Там я и держал, как сказал группе с воздуха: я с Захаровым — голова, Морозов с Сошниковым — хвост, Гладков, Бабенко, Воробьёв — по телу, как встанет.
Немец сыпался из машин. Разбегался по инею мелкими тёмными точками. По нему, по разбегавшемуся на голом, и пошли третьим заходом Гладков, Бабенко и Воробьёв — осколочными по живому, по тем, кто залёг у машин переждать в кювете. Осенью этот немец встречал нас сверху мессером и снизу зениткой, окопанный, считающий наши заходы; теперь он горел в балке и не отвечал почти ничем. Я довернул на тот конец, где у входа ещё дожимали застрявшие повозки.
Эту забитую отходом дорогу я узнал ещё с подхода, до спазма. Сорок первого года она была наша. Сорок первого по таким дорогам шли на восток мы — тесно, без разрывов, под немецким крылом; немец ходил над нами вдоль оси, бил по голове и хвосту, запирая, а мы стояли в пробке на голом и не могли деться. Теперь по дороге к Дону шёл немец, и над ним был я.
Тело колонны стояло пробкой, и эта пробка была — работа, какой полк не видел за всю осень.
Не зарытая огневая, что отсидится в щелях и назавтра заговорит снова. Живая дорога, сбитая в кучу, без укрытия, без неба над собой. Я развернул семёрку на повтор, вдоль тела, ниже первого захода. Дал пушкой по сбившимся грузовикам. Снаряды ВЯ — двадцатитрёхмиллиметровые, осколочно-зажигательные — легли в борта, по тенту, по кузовам. Что-то занялось. Что-то рвануло коротким чёрным грибом — машина с боезапасом. Сзади заработал пулемёт Ковальчука, длинными, по разбегавшимся вдоль колеи. Я вытянул семёрку из дыма на чистое.
Внизу горело уже не одно место. Горела вся балка, от головы до хвоста, чёрным, маслянистым, с языками. Над ней стоял дым, и в дыму металось тёмное — те, кто ещё бежал, и те, кто уже не бежал.
Над такой целью лётчик начинает терять голову. Цель не отстреливается. Цель не уходит. Цель стоит и ждёт. Каждый новый заход кладётся вернее прежнего — пристрелялся. И рука сама просит ещё круг. И ещё. И ты уже не считаешь, сколько прошёл над пробкой и на какой высоте. Я перестал делать то, что делаю в бою не думая. Не глянул на приборы перед заходом. Не повёл глазами по верху и сторонам. Не отметил, где остальные. И дышать перестал — держал воздух в груди, как на прицеливании, и спохватился об этом слишком поздно. Ладонь под перчаткой взмокла на ручке. Внизу стояло столько, и так беззащитно, и горело так охотно, что я уже доворачивал на новый заход. Ловил в прицел крытый штабной автобус, не добитый прошлым проходом.
И в эту секунду с обочины ударило.
Самоходная двадцатка — двадцатимиллиметровая на грузовике, та самая, про какую я сам же говорил утром: батарейной зенитки за отходом нет, она не поспела, но в колоннах ходят возимые двадцатки, и эти огрызаются с обочины отдельными точками, не стеной. Стояла у дороги, в стороне от пробки. Ждала. Дробная очередь поднялась навстречу, частая, мелкая. Я бросил семёрку влево, рваным. Большая часть прошла мимо. Но не вся.
— Командир, по правой! — Ковальчука качнуло. — Дыра в плоскости, у радиатора!
Семёрку тряхнуло. В правой плоскости разом стало два звука: ровный гул мотора и новый, подсвистывающий. Воздух пошёл через рваную дыру. Я бросил азарт. Выровнял. Увёл машину с набором прочь от дороги, на пустую степь. Стрелка температуры воды поползла. Двадцатка зацепила краем радиатора — не насквозь, не разом. Но вода теперь уходила по капле, и мотор это почует — не сейчас, так через двадцать минут.