— Сбор. Идём домой. — Я повёл глазами по строю, считая борта, и поймал себя на том, что считаю их по-новому. — Воробьёв.
— Здесь, справа.
Не «цел» — «справа». Он сказал не то, что говорят в перекличке. Он сказал, где он. Будто знал, что я его ищу, и отвечал на то, чего я не спрашивал вслух.
— Морозов.
— Цел.
— Сошников.
— Цел.
— Гладков.
— Цел.
— Бабенко.
— Цел, мотор держит. — И, помолчав: — Обкатал.
На обратном курсе я пересчитал строй и сошёлся с тем, с чем уходил: восемь. Пара Яков, что висела выше тонко, в этот день и вовсе не нашла себе работы: мессеров над колоннами не было ни одного. Немец в воздухе ушёл куда-то к себе, внутрь петли, — и я уже знал, зачем он туда ушёл и что будет возить по воздуху теперь, когда по земле ему за реку хода нет. Но это было назавтра. Сегодня небо над целью стояло пустое, и мы прошли его без единого захода чужого сверху.
На стоянке Прокопенко загибал пальцы на каждый садящийся борт, прижав руку к ватнику, чтобы не было видно со стороны, — и в этот раз ему не хватило одной руки, пришлось начинать вторую. Восемь.
Считать вслух он не стал. Но по тому, как он распрямил наконец загнутые пальцы и провёл ими по бедру, я понял: восемь после вчерашних семи легли ему на душу иначе, чем легли бы просто восемь. Он повёл ладонью по нижней поверхности правой плоскости и зацепил свежую борозду — двадцатка с обочины всё же мазнула краем, не задев ни тяги, ни бака, — поддел ногтем задравшийся дюраль.
— Краем, Алексей Петрович. — Он не поднял головы от борозды. — Не насквозь. К утру и следа не будет. Вышли вовремя, видать.
— Вышел вовремя, — отозвался я.
Он подержал взгляд на мне на секунду дольше, чем держал бы по пустому слову, и снова опустил его на царапину. Третьего дня он не сказал мне про затянутый заход ни слова — не до того было. Сегодня он сказал «вышли вовремя» и тем дал понять, что заметил: я не повторил вчерашнего, не завис, привёл всех. Восьмерых из восьми. После того как вчера привёл семь.
Бабенко обходил свой борт с механиком, прислушиваясь к остывающему мотору, как прислушиваются к новому, ещё незнакомому. Движок, поставленный за ночь, отработал вылет ровно, не перегрелся, и Бабенко трогал капот ладонью, проверяя по теплу, и докладывал механику цифры, и видно было, что обкатка легла ему на душу — после той погони, на которой он угробил прежний, он этому новому ещё не доверял и теперь начинал.
Оружейники уже шли вдоль машин с пустыми лентоприёмниками, считая расход: сколько эрэсов сошло, сколько осталось снарядов в коробах, сколько подвешивать к следующему. Полк не отдыхал — полк перезаряжался. У землянки сошлись по одному, не сговариваясь, и встали кучкой на утоптанном снегу, и в том, как они стояли, был короткий выдох — первый за четыре дня. Не радость. Просто все вернулись. Морозов скручивал папиросу и не сразу попадал бумагой в табак — руки ещё не сошли с боевого. Сошников молчал. Воробьёв стоял чуть в стороне, у моей семёрки, у того правого крыла, и я понял, что он и впредь будет вставать туда, к месту, которое ему отдали, и что место это ещё долго будет помниться чужим — и ему, и мне.
К вечеру с КП передали то, ради чего платилось четыре дня. Северный фронт и южный сомкнулись намертво, кольцо стоит, и в кольце этом, в излучине между Доном и Волгой, заперта целая немецкая армия — около трёхсот тысяч, считая всё, что туда набилось за лето и осень. Я слушал эту цифру у Трофимова и пробовал положить её рядом с тем, что видел сегодня сверху: с колоннами, толкущимися вдоль реки от двери к двери, с горящим съездом, с тёмным, что подходило к следующему мёртвому мосту, не зная. Триста тысяч. Столько немец вёл на нас сюда — и столько теперь сидело в мешке, который мы завязали и который нам же предстояло держать завязанным до конца, своими вылетами, день за днём, всю зиму. Я знал, чем это кончится, и знал, когда, — носил эту дату под рёбрами с первого дня. Но между нею и сегодняшним вечером лежала вся эта зима, и каждый из тех дней, что ляжет от сегодня до той даты, придётся пройти вылетами, по одному, и не за всех, кто сядет завтра в кабины, я поручусь, что доведу до конца.
А на западе, за петлёй, что стянулась за день, по всему окоёму дрожала длинная багровая полоса.
Она шла разорванная посередине, не город и не дорога к реке, а самый мешок — кольцо, замкнутое от края до края неба, и в нём горело то, что мы зажгли днём вдоль воды. Я стоял на крыле и смотрел, как оно дотлевает по всему обводу, по всей окружности разом, и не находил ему ни начала, ни конца, потому что у кольца нет ни начала, ни конца — оно просто стоит. Триста тысяч под этой полосой дышали в темноте, прижатые к реке, которую им не перейти. И весь полк стоял на снегу и смотрел туда, на запад, молча, единым строем, как стоят, переведя наконец дух после долгого подъёма, — не торжествуя, а только теперь, в первый раз за четыре дня, разрешив себе выдохнуть. Кольцо сомкнулось. По правому крылу моей семёрки, у крайнего стояночного флажка, темнел на этом зареве силуэт — Воробьёв, привыкая, стоял на чужом ещё месте и смотрел в ту же сторону, что и все.