Прокопенко шёл мне навстречу от своего капонира, едва я загнал семёрку и вылез на крыло, — на ходу пересчитывая севшие борта, губами, не вслух.
Дошёл до семи, и губы у него остановились. Он повернулся к дальнему краю полосы, откуда мы выходили, и держал глаза там, на пустом небе, дожидаясь восьмого. Восьмой не шёл. Я заговорил первым, прежде чем он спросит.
— Бабенко сел у своих, за передним краем. Мотор прострелили, маслосистему. Сам цел, машина на брюхе. Завтра поедут снимать движок.
Прокопенко молчал, только складка у его рта легла поглубже. Движок этот он сам помогал ставить на той неделе, своими руками заводил, гонял, доводил вместе с бабенковским механиком, — и теперь этот движок лежал на брюхе в сорока километрах, в чистом поле, с дырой в радиаторе.
— Сколько дотянул на пробитом?
— Километров сорок.
— Это хорошо тянул. — Он сказал это о моторе, не о пилоте. — Доброе масло было. На худом столько не дашь — заклинит на десятом. — Он зашёл под правую плоскость, нагнулся, повёл ладонью по дюралю против света — и остановил руку на двух новых пробоинах у самого края консоли, мелких, дробных, от двадцатки. — А вас, Алексей Петрович, краем взяли. По концу плоскости, дробью. Тяги целы, бак цел. К утру зашью.
— Зашей.
Он взялся за работу молча. Я тронул пальцем рваный край одной дырки, потом другой, и думал о том, что они — ровно та цена, которую я отдал за один проход, без второго. Захоти я довернуть, поглядеть, добить — обвод положил бы мне эту дробь не в край плоскости, а под кабину, как положил Захарову у моста, как положил бы любому, кто завис над этой полосой лишнюю секунду. Я не завис. Я ушёл низом, и за это семёрка отделалась дробью по концу консоли, а я — стоянием тут, у работающего Прокопенко, живым.
Оружейники уже шли вдоль машин, считая расход, прикидывая, сколько эрэсов сошло, сколько подвешивать к завтрашнему. Пилоты стягивались к землянке по одному, как сходили с крыльев. Сошников молчал, как всегда после боя. Морозов скручивал папиросу. Воробьёв стоял у правого крыла семёрки, на своём, уже не вовсе чужом месте. Гладков подошёл позже других — задержался у штабной палатки, где сдавал по карте, куда лёг Бабенко: по балке и силосной башне. Потом встал курить рядом с Морозовым, и было видно, что довести подбитого ведомого до своей земли — это он сегодня и считал своей работой, и сделал её.
Вечером, при коптилке, я завёл разбор с новой строки — не про колонну.
Впервые за всю осень — про аэродром. Про окопанное зенитное кольцо, про счетверённые по краям полосы и тридцатисемимиллиметровые по высоте выхода. Про то, что вертушки тут нет и быть не может, что цель эта берётся одним проходом или не берётся вовсе. Про два сожжённых на земле «Юнкерса» с грузом и крылом, полным бензина. Про сменный мотор Бабенко, который лёг на брюхо в чистом поле, дотянув пилота до своих. Я вписывал это и понимал, что вписываю первую строку новой работы — не на день и не на неделю.
Немец завязал себе пуповину по воздуху, потому что по земле я и весь фронт ему её перерезали. И теперь рвать эту воздушную пуповину, по одному борту, по одному «Юнкерсу» на разгрузке, сквозь окопанное кольцо, придётся каждый день, всю зиму, до того срока, который я один в полку знал наперёд и о котором молчал. Мост был не где-то в сводках. Мост был вот эти севшие на снег разлапистые туши, и горящие штабеля, и серый дым из бабенковского мотора. Котёл теперь дышал по воздуху — и душить его предстояло там же, в воздухе, над пристрелянной полосой, по борту в день.
Прокопенко в темноте сшивал дробь на правой плоскости. Из-под капонира долбило по дюралю мерно, без спеха, заклёпка за заклёпкой, — так стучат, когда знают, что к рассвету машина будет на ходу. На западе, за обводом, не стояло сегодня привычного зарева вдоль дороги — горело иначе, точкой, далёкой и низкой: догорало на снегу, у пристрелянной полосы, всё, что мы зажгли днём. В наряде на завтра против моей фамилии стояла та же точка в петле — площадка, севшие на разгрузке, кольцо. Всё то же.
Глава 20
«Воздушный мост»
Восьмого декабря на КП лежал не наряд, а лист со столбиком чисел.