Я не сжёг сегодня ни одного борта дотла. Я сорвал цикл. Восемьдесят тонн стали на одной площадке шестьюдесятью. Это и был наряд.
— Сбор, — сказал я, считая борта над степью. — Воробьёв.
— Здесь, справа.
— Морозов.
— Цел.
— Сошников.
— Цел.
— Гладков.
— При Лагутине, цел.
— Сёмин.
— Цел, штабель горит.
— Лагутин.
— Тяну. — Пауза, в которой ворочался его раненый мотор. — Сяду у своих. Дальше он не дотянет.
Лагутин до нас не дотянул — приземлил машину за передним краем, на ровном поле, на брюхо, грамотно: выпустил что мог, прижал хвост, прополз и встал. Гладков заложил над ним вираж, дождался, пока тот вылезет и замашет, запомнил место по излуке балки и нагнал нас. Восемь я поднял и восемь привёл — но одну машину вёл на пробитом моторе и одну, свою, на перегретом. Цена за сорванный узел лежала в этих двух движках: лагутинском, что сжёг масло, вынося пилота на свою землю, и моём, перегретом на лишних секундах доворота.
Прокопенко считал нас по моторам, ещё не видя машин, — по тому, как из-за гребня нарастал и распадался на ноты гул возвращающейся группы. В этот раз гул вышел на семь голосов и на семи же оборвался. Восьмого, Лагутина, не было; Прокопенко это уже знал по радио, но всё равно стоял, глядя на ту сторону, откуда мы заходили, пока я не подвёл семёрку и не срезал газ. Винт встал — и в тишине из-под капота потянуло горячим, перетопленным маслом.
— Грели мотор, Алексей Петрович. — Он наклонился к капоту, потянул носом горячий запах, не касаясь железа. Не вопрос — приговор. — Перетянули. Стрелка за красное ходила?
— Ходила. На довороте, прикрывал подбитого.
— На таком моторе доворот стоит ресурса. — Он сказал это о моторе, как говорил всегда, но в складке у рта легло и про меня. — К утру вскрою, гляну подшипники. Если масло держал, обойдётся. Если гнал — менять. — Он провёл рукой под левой консолью и остановил пальцы на свежем, мелком, дробном у края. — А вас опять задело. Тяги целы. Зашью.
— Зашей.
У землянки тем временем сходились свои. Сёмин рассказывал Морозову, как раскатался штабель — бочка за бочкой, вдоль. Воробьёв стоял на своём правом месте у крыла семёрки. Гладков сел уже за всеми, отметил лагутинскую посадку на карте по излуке балки и отошёл закурить — второй раз за две недели он доводил подбитого ведомого до своей земли и второй раз счёл это своей работой.
В разбор тем вечером я не стал заносить сожжённые борта первой строкой. Я начал с трофимовских цифр — триста тонн надо, восемьдесят доходит — и подвёл под них то, что мы сделали с этими восемьюдесятью за один заход: воронка в полосе, сорванная разгрузка, сгоревший штабель горючего, два гуся с грузом без выхода. Вписал, что сбитый борт — это минус два, а сорванный узел — минус двадцать, и что бить надо по узлу. Вписал лагутинскую вынужденную и свой перетянутый мотор — этим узел был оплачен.
А под рёбрами лежало то, чего в разбор не впишешь. Я знал, что мост обречён — не оттого, что мы сорвали один цикл, а оттого, что вся его арифметика была безнадёжна с первого дня. Это было сосчитано во мне давно и без ошибки. Но знать — одно, а гонять эту арифметику к нулю руками, по борту, по полосе, по штабелю в день, сквозь пристрелянный обвод, ценой перетянутых моторов и севших на брюхо ведомых, — это была работа, и её предстояло делать всю зиму, до того дня, что я держал при себе и не называл вслух.
Прокопенко в темноте вскрывал капот семёрки, светил под кожух, щупал, тянул ли мотор масло. Ключ у него постукивал размеренно, без злого нажима — так стучат, когда верят, что к рассвету подымут машину на ноги. На западе, за обводом, не стояло привычного зарева вдоль дороги — горело иначе, низко и точкой: догорал на снегу штабель горючего, который немец привёз ценой целого рейса и не успел растащить по окопам.