Износ шёл по двум счётам разом, и первый был — машины.
Старый мотор семёрки кончился неделю назад, в бою по переправе, — дотянул и убился, как было предсказано с утра. Прокопенко добыл другой — не новый, добытый где-то на стороне, перебранный, с переучёта, — ставил его в ночь, и тот пошёл жёстче старого, выше тоном, грелся быстрее, стрелка лезла к красному раньше срока. Лагутину неделю назад третью дали, ту первую списав, что он на брюхо посадил, — и на третьей он отлетал всего ничего, пока её Прокопенко дотягивал в свободную минуту между нашими моторами. Замыкающим я ставил его и не за себя боялся, а за него, да крепче из машин ни одной не было, а из лётчиков замены не было вовсе. Что ни ночь, то мотор за ночь; на той неделе — два; запасные кончились. Старшина латал уже ворованным, подвязывал, чтоб долетело, отдавал к утру то, что неделю выхаживать надо, — и получал к обеду назад, с дробью.
Это шёл первый счёт. Второй я разглядел не сразу, потому что он шёл тише и был — сам старшина.
Всю осень он отмерял мне по капле: «на один дам», «грейте меньше, чем вчера», «где я вам к утру возьму мотор». Я слышал в этих счётах, как у него убывает, — и не слышал, чтоб он сказал про себя. А он убывал. Двигался медленнее, стук инструмента в темноте шёл тяжелее, без пауз, какой бывает, когда вынимают, а не чинят; на каждом борте, что выкатывался с полосы, он чуть подавался вперёд — будто пересчитывал не машины, а долги. Спал он когда придётся, а скорее не спал; руки держал у мотора всё дольше, а в свободную минуту не разгибал спину, а лез к лагутинской третьей. И каждый вечер сидел в кабине семёрки с лампой и слушал мотор — не вскрывал, не вынимал, а гонял на малых и слушал, наклонив голову, как слушают чужое сердце, прикидывая, насколько его хватит. Чужой жёсткий бас то ровнел, то спотыкался на холодных низах, и старшина по этому басу читал не вчерашний день, а завтрашний — сколько утром даст этот ворованный, необкатанный движок, и хватит ли его на наряд, который придёт наверняка.
Двадцать второго декабря мороз за ночь упал ниже, чем стоял всю неделю, и счёт сошёлся.
Семёрку запускали в темноте, при двух лампах под капотом, и она не хотела идти. Иней лёг толстый, седой, на плоскости, на фонарь, на ствол турели, и масло в чужом моторе загустело до того, что винт проворачивался руками туго, нехотя, как примёрзший. Прокопенко стоял на стремянке у открытого капота, грел лампами картер, гонял ветошью по тягам и не давал никому подойти. Я залез в кабину; он не обернулся.
— Не газуй с холодного, — сказал он. — Он не обкатанный, Алексей Петрович. Я его всю ночь собирал, я его в глаза первый раз вижу, как и вы. На нём бы кругов десять над полем дать, спокойно, а вы на нём в бой. Прогрейте на земле дольше, чем привыкли. Пусть масло разойдётся, пусть он подышит, прежде чем вы его погоните.
Винт схватил с третьей попытки. Мотор взял неровно, с перебоями на холодных цилиндрах, потом выровнялся, забасил — чужим басом, выше тоном, жёстче. Я держал его на малых, грел, смотрел, как стрелка масла нехотя сползает с упора, а Прокопенко стоял внизу у крыла, слушал ладонью обшивку и не уходил.
— Гриша, — сказал я в щель фонаря, перекрывая мотор. — Ты сам-то спал?
— Когда, — отозвался он и не договорил.
Отнял руку от обшивки, поглядел на неё, будто не узнавая, потом на обе свои в задубевших от мороза и масла рукавицах. Ветошь висела у него в кулаке, и он не пускал её в дело — стоял и держал, и впервые на моей памяти у семёрки у него были пустые руки. Помолчал дольше, чем молчат, подбирая слова.
— Мотор за ночь — раз, — сказал он наконец, тихо. — На той неделе два. На этой кончились запасные. Я вас уже ворованным латаю. Машину к утру отдаю, а её неделю выхаживать надо, а вы её к обеду назад с дробью. Я её не чиню. Я её подвязываю, чтоб долетела.