— Надвое, — повторил он. — Ну. Половину легче доломать, чем целое.
Оружейники подвесили под семёрку то, чем работать по укреплённой точке сподручнее: эрэсы под обе плоскости, в люки — по две сотки, в кассеты — осколочные россыпью. Сержант-оружейник, заводя направляющую, бросил, не разгибаясь:
— Сотками в цех, командир, в проём, где сидят. Эрэсом по зенитке, как увидишь куст. Осколочными — по живому, кто из-под завала бьёт.
Воробьёв собрался правым — с гибели Захарова место это пустовало, и Воробьёв вставал на него теперь не запасным, а ведомым; Бабенко после Гумрака сел на чужую, звеньевую, и держался за Гладковым; Морозов с Сошниковым легли второй парой, Сёмин с Паниным — третьей. Сёмин мотор дотянул — седьмого подняли. Я залез в кабину, дал газ. Винт схватил воздух не сразу, на третьем обороте — взял. Перекладкой прошёл рули: налево до борта, направо до борта, на себя и от себя. Элероны послушные, перекосов нет. Шесть машин стянулись над полем за семёркой, и мы легли на курс внутрь обвода — туда, где степь под утро легла надвое.
Стык я увидел раньше, чем дошёл, — по тому, что внизу впервые за зиму двигались не к котлу, а из него.
Под крылом лежала та самая косая борозда, которую Трофимов провёл карандашом, только живая. С запада в неё втягивались наши — тёмные цепочки по белому, орудия на конной тяге, машины; с востока, от города, от заводских развалин, тянулись навстречу другие цепочки, и между ними, в самой борозде, у подножия кургана, что-то горело, дымило, и сновали точки. На дальнем скате кто-то выложил полотнища — рыжие на снегу, крестом, — и от них в небо ушла, рассыпаясь, красная ракета. За ней вторая. Цвет дня.
— Группа, внизу свои с обеих рук, — передал я. — По площади не бить. Гашетку не трогать. Идём над стыком, смотрим.
— Понял, по своим не бить, — отозвался Воробьёв.
Я провёл семёрку вдоль борозды на малой, и под крылом покатилось то, чего не было ни над Питомником, ни над Гумраком. Там немец возил, разгружал, тушил, дрался за борт. Тут немец шёл сдаваться. Колонна тянулась от заводской окраины на запад, к нашим, — длинная, серая, согнутая, и впереди неё несли на шесте что-то белое, тряпку ли, простыню, и по бокам шли наши с винтовками наперевес. Брошенная техника стыла вдоль дороги, орудия с задранными в небо стволами, грузовики носами в кювет; и снег у обочин был чёрен от того, что в этом снегу полгода жгли, ломали и теряли.
— Командир, внизу пленные, колонной, — Ковальчук, с задней, негромко. — Тыщи. Длинная — конца не вижу.
— Вижу. Не наша графа.
Я качнул семёрке крыльями над выложенным крестом полотнищем — обозначить, что свой, что вижу, что не ударю, — и снизу мне в ответ махнули с дальнего ската, замахали руками, кто-то стянул шапку. Пара Яков прикрытия прошла выше, тоже качнула крылом нашим, потом отвалила за стык, проверять чистое небо. Истребителя над бороздой не было — немцу из котла его поднять было нечем, и над смычкой стояла та редкая зимняя пустота, в которой слышишь только свой мотор.
— Сорок второй, я триста первый, — пробилось снизу, с земли, рвано, сквозь треск; пехотный корректировщик у стыка нашёл нашу волну. — Не работайте по борозде, тут наши с обеих рук. Цель ваша — север, квадрат у завода, ждём вас там. Подтвердите.
— Триста первый, я сорок второй, понял, по борозде не работаю, иду на север, — передал я. — Стык вижу, сомкнуто.
— Сомкнуто, браток, — отозвался корректировщик уже не по форме, а как сказал бы живой живому. — Полгода ждали. Дай им там, на севере, за нас.
Над этой колонной я прошёл, не доворачивая, и палец на гашетке вдруг стал чужой.
Я водил эту степь огнём с сентября — по голове колонны, по разгрузке, по согнутым у бортов фигурам, по тем, кто тушил у помпы свою последнюю дверь. Рука шла к гашетке сама, без меня; за полгода я не глядел на неё, как не глядишь на собственное дыхание. А теперь подо мной шёл тот же враг, но шёл с поднятыми руками, под нашим конвоем, по нашей дороге, и я снял палец со спуска — и под мышками потянуло холодом, как от распахнутой среди тепла двери.
Я не подумал — я это вдохнул. Грудь забрала ледяной воздух разом, до самого низа, и не отдала. Что-то прошло у меня по телу той же косой чертой, что легла у кургана, — наискось, от горла к рукам, надвое: там осталась рука, которая полгода била не думая, тут встала рука, которая держала спуск пустым и не находила, куда себя деть. Меня прознобило в кабине, в нагретой моторным теплом кабине, и я стиснул ручку крепче, чтобы унять ладонь. Думать было некогда — впереди, на севере, ждал тот, кто ещё не бредёт, а сидит в подвале и держит палец на спуске за нас обоих.