Выбрать главу

Трофимов слушал доклад стоя, и косую черту через котёл переправлять не стал — она была уже не его пометка, а карта.

— Сомкнуто по всей борозде, — повторил он за мной. — Колонны на запад, с белым. Узел на севере придавили, пехота встала. — Он постоял над синькой. — Южный доломают на днях. А северный, говоришь, ещё зубаст.

— Зубаст, — сказал я. — Пока патрон не вышел — будет из подвалов огрызаться. Сегодня одну точку сожгли, а их там в развалинах не одна.

— Значит, опять к ним, — сказал Трофимов и наконец опустил карандаш — не крестом, не росчерком, а просто положил поперёк синьки, как кладут отработавший инструмент. — Доламывать. Половину легче, чем целое.

Те же слова, что утром сказал Прокопенко над капотом. Я их и от одного, и от другого принял молча, потому что они были верны и без меня, и потому что про то, насколько половину легче и сколько ещё на это уйдёт дней и ночей, я знал ровнее, чем имел право сказать.

Прокопенко у капонира кроил по моей плоскости заплату — размечал мелком, резал ножницами по дюралю короткими прикусами, не торопясь. Он не обернулся, спросил у машины:

— Цел. Привезли. — И, помолчав, проведя ладонью по рваному краю дюраля: — Надвое, стало быть.

— Надвое, Гриша.

— Это хорошо, — сказал он ровно, без складки у рта, и взялся резать дальше. — Целое долго ломали. А по половинке, может, и до тепла управимся.

Я стоял у обложенной валом семёрки, у человека, который её этой ночью прикрыл собой и эту ночью латал, и не сказал ему, что до тепла он не дотянет трёх дней. Северный котёл ещё сидел в подвалах с пальцем на спуске; впереди были вылеты по нему и ночи между ними, и эти ночи я считал теперь штучно, как не считал ни моторов, ни пробоин. Сколько их ещё. И на сколько хватит того, кто в каждую будет стоять у моей машины с лопатой. Числа этому я не находил и не искал — отнял у него заплату, прислонил к стойке и сел рядом, на снег, плечом к стойке, плечом к нему, и так мы сидели, пока он отдыхивал руки, а над разрезанным надвое котлом догорал короткий январский день.

Глава 28

«Семерка»

Третью ночь подряд немец ходил по нашим стоянкам.

Северный котёл доживал в заводских подвалах, огрызаясь из-под обрушенного бетона, и днём мы жгли ему точку за точкой. А по ночам с запада, с дальних полей, что у немца ещё держались, повадился ходить одиночный бомбардировщик — тяжёлый, двухмоторный, «по беспокойству». Он вешал над аэродромом светящую бомбу на парашюте, и поле разом становилось белым, плоским, как снимок; в этом мёртвом свете он выцеливал стоянки и клал серию по капонирам, по тому, что не успели зарыть и укрыть. Бил он редко и наугад по огням, мимо чаще, чем в цель. Но дневной работой нас выматывало так, что валились спать в комбинезонах, не разуваясь, и под этот фонарь уже не вставали; и всё же каждый знал: рано или поздно серия ляжет не в степь.

Прокопенко в эти ночи семёрку не бросал.

Я гнал его в щель. В первую же ночь, когда фонарь повис над полем и стало светло, я крикнул ему от землянки: в щель, Гриша, брось машину, в щель. Он не пошёл. За ту ночь он накидал вокруг колеса вал — мёрзлую землю, снег, обломки ящиков, всё, чем можно обложить, — а в следующую достраивал его, лёжа у стойки под самым фонарём, и на мой крик только мотнул головой, не отрываясь от лопаты. Семёрку он закрывал собой, потому что она была то немногое, что он в эту зиму ещё мог удержать целым. Руки у него были стёрты до того, что лопату он держал через тряпку, как берут горячее, и складка у рта стояла глубже, чем летом, и работал он давно уже на том «не могу», которое пересилил ещё в январский мороз и с тех пор не отпускал ни на день. Я знал это и не отнял у него лопату. Это была его война, и стоял он в ней так же, как я в своей: не выходя из боя, пока есть чем держать.

Накануне вечером я застал его у семёрки в темноте. Он не работал — сидел на корточках у недостроенного вала, привалившись к колесу, и грел разбитые руки под мышками, сунув их глубоко, как прячут от мороза. Я опустился рядом, на снег. Над западом стояло жёлтое зарево котла, и где-то под ним уже заводил моторы на ночь немец, что повадился к нам ходить. «Мотор я ей выходил, Алексей Петрович, — сказал он, не вынимая рук. — Чужой был, ворованный, а я его обкатал. До тепла добежит, а там полегчает всем». Я сказал, что добежит. До тепла, по моему счёту, оставалось немного, и кому до него добежать, а кому нет, я знал ровнее, чем имел право сказать, и промолчал, и мы посидели так, глядя на чужое зарево, пока он не поднялся доканчивать вал.

В ту ночь меня подняли в воздух.