Выбрать главу

А Прокопенко лежал у стойки.

Он лежал, как падает работавший человек, — на боку, чуть подвернув под себя руку, и в руке была лопата, обмотанная тряпкой, и тряпка набрякла тёмным и смёрзлась. Осколок взял его в спину, под левую лопатку, и снег под ним был чёрен и уже не таял. Я опустился рядом на колени, в этот его почерневший снег. Кто-то подошёл, встал за плечом, я не обернулся. Складки у рта на нём больше не было. Лицо, которое все эти полгода я знал собранным в эту складку, в эту глубокую куйбышевскую усталость, теперь разгладилось — впервые при мне оно было не на пределе, а спокойно, как у спящего после долгой смены.

Я снял с лопаты его руку. Изнутри тряпки она была ещё тёплой, теплее снега. Я не знал, что с ней делать, и положил обратно, как было.

Подошедший сзади — его сосед, пожилой механик, что когда-то опускал руки у захаровского пустого капонира, — стянул шапку и сказал негромко, что Гриша из щели не пошёл и в эту ночь, обкладывал колесо, когда повесили фонарь; что серия легла враз, по всему краю, и он, сосед, успел только упасть в свою щель, а Гриша был у машины. Я слушал и не слышал слов, оставалось из них одно: и в третью ночь он не пошёл. Я смотрел на вал. С одной стороны колеса мёрзлая земля была поднята в полроста, плотно, лопата к лопате, а с другой — начата и брошена, и комья лежали там, где он их не доложил, и между ними была вмятина в снегу по его росту: он закрывал недостроенную сторону собой, потому что достроить не успел.

Над нами стояла семёрка, которую он не отдал, — целая, готовая к утру, в ровном свете догоравшего рядом капонира.

* * *

Его унесли перед рассветом, когда пожар сбили и стоянки залили пеной и снегом.

Я сидел у стойки до света. Ковальчук принёс мне его кисет — старый, потёртый, куйбышевский, с дедовым ещё, как Прокопенко говорил, табаком на самом донце. Нашёл в кармане его комбинезона, не знал, кому отдать, отдал мне. Я взял. В моей нагрудной бухгалтерии — в той, что я вёл с сорок первого и в которую ложились чужие письма, чужие зажигалки, чужая память, — лёг теперь его кисет. Рядом с теми двумя словами, которые он сказал мне на финале прошлой осени и которые я носил все эти полгода: тут и встанем. Он сказал их тогда за весь полк, и полк на них встал, и держался всю зиму, и я держался, не зная, что встал на слова человека, которому самому до тепла не хватит трёх дней.

Я налил ему стакан перед рассветом. Сам, из его же фляги, что стояла в его ящике с инструментом, на своём месте, рядом с разложенными по росту ключами, с мотком льна, с банкой клея для заплат. Он наливал такой после каждого ордена и после каждой потери — это был его счёт, по которому он отмечал и радость, и беду, и за зиму он налил их немало, и каждый выпивал стоя, молча, не закусывая. Я не знал, по какому из его правил наливать этот — по ордену перелома или по потере. Налил по обоим. Поставил на ящик, у недорезанной заплаты, и пить было некому, и стакан так и остался стоять, подёргиваясь к утру ледяной коркой. Кто-то из оружейников, проходя в темноте мимо, увидел его, понял, для кого он налит, стянул шапку и пошёл дальше, не сказав ни слова. За ночь так прошли многие: старшину в полку знали все, с сорок первого, и каждый, кто шёл мимо стойки, на которой я сидел, замедлял шаг.

Я сидел у его ящика с инструментом до света. Ключи в нём лежали по росту, от большого к малому, как он их клал; в каждом пустом гнезде ветошь была сложена вчетверо — он складывал её так каждый вечер, и эта последняя осталась сложенной. Я ничего не взял. Только переложил банку клея для заплат, что стояла у самого края и могла свалиться, на середину, к ключам, — поправил за ним то, что он сам всегда поправлял. От этого мелкого, никому не нужного теперь движения у меня впервые за ночь перехватило горло.

Войну я знал наперёд. Эту ночь — нет. Её не было ни в одной моей памяти; она была его, живая, не из книг, и переложить её назад, как банку клея на ящике, я не мог.

* * *

Утром семёрка летела.

Я обошёл её, как обходил он, — провёл ладонью по капоту, по той консоли с недорезанной заплатой, где осколок выбил свежий край рядом со старой клёпкой. Качнул ручку влево-вправо, проверяя, как ходят элероны после ночного жара; правый отзывался чуть туже — повело перкаль у пробоины. Мотор взял с третьего воздуха, как он сказал последним. Чужой механик, присланный из БАО взамен, ждал у плоскости с формуляром в руке, и был он не плох, видно было, что рукастый; но он держался на месте, на котором два года стоял другой, и принимал машину, которую знал по бумаге, а не по каждой её заклёпке, не по тому, с какой заплаты на консоли началась осенняя полоса.