Я полгода жёг этому котлу аэродромы и переправы, считал ему недовезённые тонны и держал при себе число, в которое он замкнётся. Я знал его как задачу. А ехал по нему теперь как по полю после жатвы, на котором жали не хлеб, и считать тут было нечего — счёт сошёлся сам, без меня, и лежал по обе стороны дороги, занесённый снегом.
Первую колонну пленных мы обогнали за час до Гумрака.
Она тянулась по обочине нам навстречу, спиной к котлу, лицом к Волге, — серая, оборванная, мотанная тряпьём поверх шинелей, в тех же соломенных эрзацах на ногах, в платках по-бабьи под пилотками. Шли они не строем, а толпой, сбившись от ветра, поддерживая друг друга, и впереди и сзади брело по нашему конвоиру с винтовкой за спиной — без злобы и без интереса, как гонят скот, который сам уже никуда не свернёт. Это была армия, которая полгода держала меня и весь полк в небе над собой, по которой я отработал восемьдесят с лишним боевых, та самая шестая Паулюса, та самая, ради запирания которой жгли мы мост. Теперь она брела по обочине, и от неё пахло — даже сквозь морозный встречный ветер, через приоткрытое стекло кабины, до меня дошёл этот запах немытого, гниющего, обмороженного, и я поднял стекло.
Жалости во мне не было. Я искал её в себе честно, потому что так, наверное, было правильно, — и не нашёл. Передо мной шла та сила, что пришла к нам с запада сжигать, и вешать, и морить, и пришла она сама, никто её не звал; и то, что она теперь брела по снегу в соломе на ногах, было не бедой, а итогом, который она себе выписала, перейдя границу. Я смотрел на неё ровно, как смотрел на цель с воздуха, и единственное, что во мне шевельнулось, было не к ним, а к нашим — к тем, кто этого не увидит, кто остался в мёрзлых ямах по дороге от Барвенково сюда, чтобы я доехал до этой обочины и увидел.
Гумрак открылся ровным белым полем с чёрной полосой посередине.
Полоса и была черна — не от покрытия, покрытия у неё не было, грунтовка, как у нас, — а от того, что её перепахали и не зарыли. Я узнал свою работу сразу, как узнают свой почерк. Воронки от соток шли по ней цепочкой, в том порядке, в каком ложатся бомбы с захода на укатанное: одна, другая, третья наискось через колею взлёта. Часть немец засыпал кое-как, навалив мёрзлого грунта горбом, и горбы эти теперь торчали над полосой буграми, на которые садиться было нельзя. Часть бросил незарытой — зарывать в последние дни было нечем и некому, лопат у них в котле и вправду осталось меньше, чем мёртвых. Я вылез из кабины, прошёл по полосе пешком из конца в конец, мерил шагами то, что месяц назад высчитывал с пологого пикирования, и под ногой хрустел мёрзлый грунт, который я сюда же и набросал.
— Садиться можно, — сказал я Гончаренко, когда он подошёл. — Половину полосы держать чистой, вот отсюда и до того бугра. Воронки обвеховать, чтоб с воздуха было видно, где не катить. Бугры срезать или объехать рулением. Тягачом сюда — ровнять.
По краям полосы стояли зенитки. Те самые, что месяц назад ставили мне на выходе чёрный куст и светящуюся метлу, — три-семь и счетверённый эрликон, окопанные в позициях, обложенные ящиками. Теперь они стояли стволами в небо, брошенные, занесённые, и у одной вокруг лафета валялись стреляные гильзы вперемешку с неотстрелянными обоймами — расчёт ушёл, не успев или не захотев расстрелять боезапас. Я подошёл к той, что покрупнее, к три-семь. Замок был на месте, ствол цел, прицел сорван. По ней не попали — её просто бросили. Полгода она держала над этой полосой смерть, и за полгода я обходил её креном, ломая выход, и терял рядом с ней людей, а теперь стоял возле неё на снегу, и она молчала, потому что у неё не было больше ни расчёта, ни цели, ни той армии, которую она прикрывала.
Но не зенитки были тут главным. Главным было кладбище.
Вдоль дальнего края, по стоянкам, по капонирам, по самой кромке поля стояли транспортники. Юнкерсы — трёхмоторные, горбатые, в гофрированной шкуре, та самая рабочая лошадь моста, которую я полгода ловил на разгрузке и взлёте; и хейнкели, двухмоторные, что возили к котлу горючее и груз в подвесных мешках. Они стояли десятками. Не один, не два — десятками, по всему полю, и ни один из них уже никуда не летел. Один сел в воронку на посадке и подломил шасси, ткнувшись носом в мёрзлый грунт, и так и замер, задрав хвост. Другой выгорел до рёбер — остался гофрированный остов на спёкшейся земле, как печь. Третий стоял целым с виду, но я заглянул под крыло: бак был пробит и потёк, и потёк давно, бензина в нём не осталось ни капли, и взлететь он не мог не потому, что разбит, а потому, что мост кончился, и кончился он раньше, чем кончилась война этим людям. Я ходил между ними, как ходят по складу, и считал — не из счёта, а потому что не считать руки не умели: вот этот сел на брюхо, мотор средний заклинило на морозе, видно по разорванному капоту, как его рвали запустить; вот у этого баки целы, а кабина прошита очередью — это уже не моя работа, истребитель достал на круге; вот этот просто брошен с пустыми баками, стоит исправный, и снег насыпался в открытый грузовой люк, и из люка торчит угол ящика, который не успели или не стали разгружать.