Полгода полк рвал этот мост. Жёг Питомник, давил Гумрак, считал транспортники в воздухе по одному, и каждый, кто не дошёл до котла, был выписан на той самой дороге смертей, по которой мы только что ехали. А теперь мост лежал передо мной весь сразу, разом, на одном поле — не сбитый в небе, а брошенный на земле, потому что возить стало некому, некуда и нечем. Я стоял посреди этого кладбища, и впервые за полгода работа полка лежала под ногами вся целиком, не цифрой в сводке, а железом, которое можно потрогать рукой, и я её трогал.
Хозяйство на мёртвом поле наводили до темноты.
Чужие капониры подходили под наши машины так, будто их под нас и рыли, — немец строил основательнее нас, обкладывал стенки плетнём, делал ровики для расчёта, и Гончаренко, обойдя дальний капонир, качнул плетень кулаком на прочность, отколупнул со стенки мёрзлый ком, растёр его в горсти на осыпь, и сказал, что лучше нашего конного и что семёрке тут будет тепло. Из капонира вынесли немецкое: пустые ящики из-под боезапаса, размотанные ленты, банки, тряпьё. Что годилось — оставили: брезент, доски, исправный домкрат немецкой работы, который Гончаренко осмотрел, покачал в руке и забрал молча, как берут в хозяйство хороший инструмент, кто бы его ни ковал. Чужие битые машины немцы обобрали до нас, и снятое валялось по стоянкам, припорошённое снегом, пахнущее холодным металлом и горелым; оружейники прошли по этим грудам без интереса — чужое не подходило к нашему, разве дюраль на заплаты.
Под жильё передовая команда заняла немецкий блиндаж у края поля — глубокий, в три наката, с печкой-времянкой, со стенами, обшитыми струганой доской, с двухъярусными нарами. Жили в нём до нас те, кто строил мост; на стене химическим карандашом был писан их счёт — столбики, и кресты, и слова на чужом, которых я не стал разбирать. Печку растопили нашим, чужими ящиками, и блиндаж к ночи нагрелся так, как наши землянки за всю зиму не грелись, — немец строил тепло, потому что мёрз он тут не меньше нашего, а грелся хуже, потому что возить стало нечем. Я сидел на нижних нарах, на чужой струганой доске, в чужом тепле, и думал не о тех, кто это строил, а о Прокопенко, который в нашей-то землянке зимовал в комбинезоне у времянки и до этого блиндажа двух суток не дошёл.
Полосу к перегону готовили в шесть рук и один тягач. Воронки, что нельзя было засыпать к вечеру, обвеховали — натыкали в горбы мёрзлого грунта вешки из немецких реек, обмотав каждую тряпьём, чтоб с воздуха было видно красное на белом, где не катить. Тягач прошёл по чистой половине, волоча за собой связанную из чужих досок волокушу, и сгладил ею наезженные немцем колеи, чтоб колесо на разбеге не повело. Один бугор у торца, который немец навалил над засыпанной воронкой, тягачом растащили в стороны и притоптали — под ним грунт лежал рыхло, и Гончаренко, пройдя по этому месту, велел всё равно держать тут вешку: рыхлое под колесом коварнее ямы, лётчик его с воздуха не видит. По краю чистой полосы, через равные шаги, выложили из снятых с зениток пустых ящиков посадочный знак — белым на чёрном, чтоб машины с подхода видели, на какую половину идти. Ящики таскал и клал Ковальчук, и, выложив знак, отошёл, посмотрел на него с подхода, как смотрит лётчик, а не стрелок, и сказал, что белое на чёрном с воздуха кричит на всю степь — не нам одним, а и тому, кто придёт с запада глянуть, что мы тут заняли. Перевернуть бы ящики донцем кверху на ночь, а к утру разложить снова — и знак есть, когда садятся, и нет, когда не надо. Я велел делать, как он сказал; он первым и стал переворачивать.
Машины перегнали к закату. Я принял лётным осмотром полосу, и шестёрка садилась на отбитый Гумрак парами, по чистой половине, мимо обвехованных воронок: первой парой Морозов вёл Сошникова, за ними Гладков с Бабенко, следом одиночкой Воробьёв. Седьмым пришёл Дёмин. Из санбата он вернулся ещё в крещенские морозы, когда мы стояли на старом поле, — отлежал свои два месяца за октябрьскую ногу, выписался по кости, что срослась, и третью неделю уже ходил в строю, втянувшись помалу обратно в работу. На отбитый Гумрак он садился не новичком из госпиталя, а пилотом, который успел снова налетать руку, — на машину Сёмина, что собрали ему из двух битых. Сел он чисто, без той осенней горячки, за которую под Калачом схватил зенитку, — прокатил по чужой полосе ровно, остановился у вешки, и я зачёл ему эту посадку молча, как зачитывают за выправившегося. Семёрку я завёл последней, прокатил мимо чёрной цепочки своих же воронок и закатил в чужой тёплый капонир. Гончаренко уже ждал у въезда с лопатой — подровнять немцу плохо срытую стенку под наше крыло; воткнул лопату, обошёл консоль, поддел ногтем дюраль на старом подломе и сказал, что терпит.