Относительная устойчивость внетелесного состояния, в котором я давно здесь пребываю, вооружила мое бедное сознание ложным чувством превосходства над жертвами трагедии (они ведь безнадежно мертвы, не так ли?), и увлекла меня в густые дебри мировой политики. Я и здесь, в преисподней, остаюсь дипломатом, государственным деятелем, ничуть не менее опытным и компетентным, чем те, другие, обскакавшие когда-то меня в отмененных нынче за ненадобностью гонках. Именно в здешних условиях и способен человек вроде меня использовать все преимущества мыслящего тросника, ибо ничто превходящее извне над моим бессмертным разумом более не властвует, и это поневоле привносит успокоение в мою грешную душу. О да, ТАМ долго не будет ничего, кроме жалобных стонов и примитивной борьбы за существование. Но пройдут годы, десятилетия, века и все перемелется. Атомная война XXI века займет приличествующее ей место в учебниках истории, и чарующая нить преемственности вновь натянется между прошлым и будущим тугой тетивой. А пока мне ничто не в силах помешать складно выстроить в цветовой ряд как реальные события прошлого, так и возможные события будущего. И если под влиянием чувства инерции, я, находясь под властью магического круга интимных воспоминаний, до сих пор слишком явно злоупотреблял прошлым, то взрывы над городом вновь разбудили во мне желание предугадывать и предвидеть. И не удивительно, что мой цепкий, натренированный ум профессионального дипломата пытается охватить контуры упорядоченного будущего, которое обязательно грядет хаотическому настоящему на смену.
Но следует честно признать, что такой перелом происходит во мне отнюдь не моментально. Несмотря на страстное желание все разузнать и разнюхать, мое воображение пускается в плавание по волнам грядущего с оглядкой на давно прошедшие дни. Моей осторожной натуре всегда чуждо было благородство особого рода, - табу, налагающее запрет на ненужный и бесполезный поиск виноватых и на смакование неисправимых ошибок под видом их осуждения. Слишком часто я испытывал соблазн победоносно бросить в лицо допустившего промах: "ведь я же предупреждал тебя!", и только иногда, в редких случаях, мне удавалось сдерживать себя ценой максимального напряжения воли. Вот и сейчас: мир на грани погибели, катаклизм уже произошел, поиски виновных в катастрофе, пожалуй, тщетны, но мне все-таки приятно сознавать, что я-то был в рядах тех немногих идеалистов, что громко ПРЕДУПРЕЖДАЛИ мир о приближении судного дня. ПРЕДУПРЕЖДАЛИ и ПОСТРАДАЛИ за свою строптивость. Злорадство - мелкое чувство, не спорю. Но почему бы не рассматривать это мелкое чувство, эту мстительность, как предтечу восстановления исторической справедливости? Это удобно, - мелкая основа сразу преобразуется в значительную, и мне, хочешь-не хочешь, куда легче снять с себя недостаточно обоснованное обвинение в эгоизме, мысленно предаться сладостному ощущению собственной непризнаной правоты и, таким образом, освободить крылья собственного разума для упоительного полета в грядущее. Когда же это я позволял сомнениям увлечь себя? И разве я когда-либо стыдился своего карьеризма? Ничуть. Я и был в действительности одним из самых прожженных карьеристов, и это никогда не мешало мне делать свое дело с полным сознанием собственной значимости. Но я, - боже упаси! - никогда не шагал по трупам, разве что в большевистских мечтаниях ранней юности и исключительно по недомыслию. А когда я посмел признаться себе в очевидном: в эфемерности своего благополучия? Отнюдь не в юности, нет. И даже не тогда, когда находился в пике политической формы. Пожалуй, все же ближе к концу. И последнюю гирьку возложил на весы моих сомнениий все тот же дон Эскобар Секунда - полномочный посол, гранд, философ, литератор, дипломат и безупречный идальго двадцатьпервого века. Помнится, будучи в ранге заместителя главы правительства отвечавшего за внешнюю политику, я в очередной раз дал в своем кремлевском кабинете аудиенцию испанскому послу. Было это, если не ошибаюсь, зимой 2024 года, тогда нашим министром был милейший Владимир Васильевич Светлов, образованнейший и интеллигентнейший человек, потомственный советский дипломат, а я уже много лет как исполнял вышеупомянутые обязанности куратора внешней политики страны. Владимир Васильевич был тогда членом Политбюро, я же всего только кандидатом в члены, но, тем не менее, вот уже второе десятилетие занимал второе по значению положение в союзной дипломатической иерархии. Конкретная работа, - всякое там составление нот и докладов, соблюдение буквы протокола, приемы, приглашения, инструкции нашим послам, бумаготворчество и прочее, - оставались прерогативой министерства. Когда же дело доходило до стратегического планирования и конкретных рекомендаций Политбюро, или до серьезных кадровых изменений в нашем дипкорпусе, то официальная бумага шла на самый верх за двойной подписью - Владимира Васильевича и моей. Должность Зампреда Совета Министров по международным делам была введена в первой декаде XXI века. По первоначальному замыслу обладателю этого поста следовало выполнять роль буфера между министром с Садового Кольца и главой правительства, координируя между различными ведомствами выполнение взятых страной международных обязательств и разделяя с министром ответственность за разработку новых международных проектов. Не стоило бы сейчас подробно останавливаться на причинах, вызвавших такое усложнение привычного механизма, отмечу только, что данное новшество привело к определенной нейтрализации личного момента в управлении внешней политикой страны. Ввиду того, что ранее я в течении нескольких лет работал первым вице-министром, то в конце концов выбор пал на меня, а поскольку реформа управления была задумана, как говорится, всерьез и надолго, то мне решили придать еще и соответствующие полномочия по партийной линии. Правда, эдак с середины второго десятилетия XXI века, мой персональный политический вес стал постепенно уменьшаться. Равновесие в Политбюро сместилось не в мою пользу, усилилась тенденция к введению единоначалия в управлении текущими международными делами и меня стремительно оттесняли на обочину, но должность пока не отменяли и не отнимали. Итак, меня не спешили трогать, а поскольку я как-никак обладал значительным практическим опытом, то советовались со мной довольно часто. Так или иначе, но вплоть до отнюдь не добровольного завершения своей карьеры, я пользовался и влиянием, и уважением соратников по партии. Но логика жизни в конце концов неумолимо привела к тому, что меня с треском освободили от исполнения всех партийных и государственных обязанностей. Вот и нынче мне вспомнились обстоятельства моего политического крушения. Ибо это тот элемент прошлого, та стартовая площадка, оттолкнувшись от которой только и суждено моему разуму обрести необходимое успокоение.
Итак, дон Эскобар Секунда... К нему я так и не научился относиться как к официальному представителю иностранной державы, что меня в итоге и погубило. Это был единственный человек среди всей многоликой дипломатической братии, к которому я относился не как к ангажированному политику, любой ценой отстаивавшему интересы, правые или неправые, нравственные или аморальные, приславшего его правительства, а как к самодостаточной, творческой и необыкновенно притягательной личности, которая и сама тяготилась тесными рамками дипломатического этикета и сопутствовавшей ему манерностью. Получасовое общение с испанским послом ненавязчиво подводило жертву его красноречия к естественной мысли о том, что Ее Величество Жизнь существенно богаче и разнообразнее всех философских доктрин мира вместе взятых. Я же с ним беседовал куда чаще и дольше, чем это вызывалось необходимостью сохранения моего душевного равновесия. Дон Эскобар чем-то напоминал мне Писателя дней моих суровых, того самого, чье вмешательство раз и навсегда определило направление моего жизненного пути. Та же глубина и ясность мысли, та же оригинальность умозаключений, та же свежесть восприятия, то же одухотворенное лицо, и, главное, то же детское любопытство к шарадам окружающего мира, что всегда сопутствует вечной молодости ищущего духа. Воистину, пепел Клааса стучал в его рыцарственном сердце тореадора. Тот факт, что жизнь забросила этого всемирно известного эссеиста и воинствующего демократа на дипломатическую стезю, я отношу к разряду превратностей судьбы. Так и великому Неруде в один из ярких периодов своей жизни довелось представлять свою страну во Франции. А манеры у Секунды, несмотря на всю его непритворную обходительность, были совершенно недипломатическими. Одевался он не то чтобы дурно и неряшливо, а небрежно, даже нарочито небрежно, что мало согласовалось, скажем, с архитектурным стилем здания Мининдела, которое ему, в силу служебной необходимости, нередко приходилось посещать. Но иногда он навещал и меня в Кремле. В мой кремлевский кабинет он входил с той же непосредственностью темпераментного сына гордых Пиренеев, что и в дворец спорта ЦСКА на какое-нибудь баскетбольное состязание (он состоял в ярых поклонниках этой красивой игры и болел за мадридский "Реал"). Он, как правило, сам сидел за рулем посольского лимузина, чем вызывал скрытое недовольство более чопорных своих коллег. И, кроме всего прочего, он был на короткой ноге с некоторыми известными московскими поэтами, писателями и художниками, что вызывало к его персоне не только повышенный и понятный интерес разного рода специальных служб, но и настороженную ревность официального дипкорпуса. К нашей стране он относился с должным уважением, что и подчеркивал при каждой удобном случае. Должность посла в Москве была предложена ему премьером Испании социалистом Веласко Альваресом, восторженным почитателем его литературного таланта. Не будь данного личного момента, не было бы и дона Эскобара Секунды - дипломата. Секунда терпеть не мог заниматься всякими бумажками, не любил и не умел лгать. Он постоянно чувствовал себя не в своей тарелке, когда ему предстояло выгораживать своих незадачливых соплеменников (а необходимость в его посредничестве, увы, возникала нередко), да и мне недоставало особого удовольствия читать ему нотации по заранее заготовленным бумажкам. Бывало, что малоприятная обязанность по представлению законных претензий к некоему уличенному в неблаговидных действиях испанскому дипломату, разведчику или журналисту выпадала на мою долю, и тогда я смущался за него столь же искренне, как и мой собеседник, готовый под землю провалиться от стыда за Испанию, которая, как я понимаю, сама по себе была совершенно не причем. Но если проступок носил слишком уж вызывающий характер, что вынуждало нас объявить того или иного испанского поданного персоной нон грата, то Секунда не спешил сдаваться и протестовал изо всех дипломатических сил. Я припоминаю несколько случаев, когда наши аргументы ему показались недостаточно вескими, и тогда он сражался за репутацию своих подопечных как львица за детенышей. Чаще же, однако, он принимал вид раскуривающего сигарету мальчугана застигнутого врасплох грозным папашей, - мальчишка пытается втоптать окурок в твердый асфальт, но пунцовая краска на щеках выдает его с головой. Он абсолютно не умел изворачиваться, и я не мог заставить себя всерьез на него сердиться, посему после завершения официальной части быстренько сменял гнев на милость, переводил беседу на более нейтральные темы и, вообще, делал все возможное и невозможное для того, чтобы мы разошлись мирно. В то же время он великолепно знал жизнь и людей, и вполне был способен проявить неуступчивость, а когда дело касалось коренных интересов его родины, он бывал неумолимым и твердым как гранит. Впрочем, не для того я вспоминаю все это, чтобы критически оценить вклад дона Секунды в святое дело укрепления дружбы между испанским и советским народами, тем более, что худшие его предчувствия, к большому сожалению, оправдались, и очень скоро. Нет, нет. Лишь воспоминания о последней, и, как впоследстии выяснилось, важнейшей нашей встрече, не дают мне покоя.