Выбрать главу

Тогда мне, а Тарковскому тем более было очень обидно слышать то, что говорил и как говорил Лем, мы были полны уважения к нему, нам нравился его роман, — неприязнь и резкость писателя казались нам ничем не заслуженными, несправедливыми. Но сейчас, когда прошло много времени, я думаю, что некоторые основания для раздражения и неприязни у Лема могли быть. Почему он должен был верить, что режиссёр, которого он первый раз видит, который без малейшего почтения отнёсся к его очень знаменитой книге, да ещё и собирается что-то в ней менять, дописывать на свой лад, — сделает хороший фильм?»{145}

Лем об этой встрече тоже отзывался не очень хорошо.

«Из-за “Солярис” мы здорово поругались с Тарковским. Я просидел шесть недель в Москве, пока мы спорили о том, как делать фильм, потом я обозвал его дураком и уехал домой…»{146}

Правда, в интервью, данном журналу «Советское кино», писатель высказался более дипломатично.

«Хочу ещё раз заметить, — сказал он, — что самым важным для меня и в романе, и в фильме будет не техническое совершенство постановки, а громадные психологические и общественные сдвиги, которые приносит человеку процесс познания. Так или иначе — дело сделано, я вверил себя в руки кинематографистов, которые сами пишут сценарий по моему роману, потому что моим самым слабым местом всегда была именно драматургическая конструкция произведения…»{147}

Впрочем, позже, в одной из бесед со Станиславом Бересем, писатель опять оценивал фильм Тарковского строго.

«К этой инсценировке у меня принципиальные возражения.

Во-первых, я хотел бы увидеть планету Солярис, но, к сожалению, режиссёр не предоставил мне такой возможности, поскольку делал камерное произведение. А во-вторых, что я и сказал Тарковскому во время нашей ссоры, он вообще снял не “Солярис”, а “Преступление и наказание”. Ведь из фильма следует лишь то, что этот паскудный Кельвин доводит Хари до самоубийства, а потом его мучают угрызения совести, вдобавок усиливаемые её новым появлением; к тому же появление Хари сопровождается странными и непонятными обстоятельствами. Феномен очередных её появлений был для меня воплощением концепции, которую можно выводить чуть ли не от самого Канта. Ведь это Ding an sich, Непостижимое. Вещь в Себе. Другая Сторона, на которую никогда нельзя перебраться. При том, однако, что в моей прозе всё это было проявлено и соркестрировано совсем иначе.

И совершенно ужасным, — сказал Лем, — было то, что Тарковский ввёл в фильм родителей Кельвина и даже какуюто его тётю. Но, прежде всего, маму. А мама это же — мать, а мать — это Россия, Родина, Земля. Это меня совсем рассердило. Мы были как два коня, которые тянут воз в противоположные стороны…

Позже такая же история приключилась и со Стругацкими, когда Тарковский снял “Сталкер” на основе повести “Пикник на обочине” и сделал из него такой паштет, который никто не понимает, но он в самый раз печальный и понурый. Тарковский напоминает мне поручика эпохи Тургенева — он очень симпатичный и ужасно обаятельный, но в то же время всё видит по-своему и практически неуловим. Его никогда нельзя “догнать”, так как он всегда где-то в другом месте. Ну, он такой есть. Когда я это понял, то успокоился. Этого режиссёра нельзя переделать, и, прежде всего, ему ничего нельзя втолковать, потому что он в любом случае всё переделает “по-своему”.

В моей книге необычайно важной была сфера размышлений и познавательно-гносеологических проблем, которая крепко увязывалась с соляристической литературой и самой сущностью соляристики, но в фильме, к сожалению, все эти качества были основательно выхолощены. Судьбы людей на станции, которых в фильме мы видим лишь фрагментарно при очередных наездах камеры, — это вовсе никакой не экзистенциальный анекдот, а великий вопрос, касающийся позиции человека в космосе и т. д. У меня Кельвин решает остаться на планете без малейшей надежды, а Тарковский нарисовал сентиментальную картину, в которой появляется какой-то остров, а на нём домик. Когда я слышу о домике и острове, то из кожи вон лезу от раздражения. В общем, эмоциональный соус, в который Тарковский поместил моих героев, не говоря уже о том, что он полностью ампутировал написанный мною научный пейзаж и ввёл кучу странностей, — всё это для меня совершенно невыносимо…»{148}

2