Выбрать главу

Снова предзимье сменяется зимой, в Москве ездят на санях. Идет декабрь — последний месяц 1898 года. И театр объявляет последнюю премьеру года: «В четверг, 17-го декабря, поставлено будет в 1-ый раз „Чайка“. Драма в 4-х действиях, соч. Антона Чехова».

Недоумевают даже самые верные поклонники Художественно-Общедоступного: пьеса два года назад жестоко провалилась в Петербурге, в императорском театре, и вообще не имеет успеха. Зачем рисковать молодому театру? В успех, в значение будущего спектакля верит, кажется, только Владимир Иванович, но и он вовсе не рассчитывает на шумное зрительское признание, о чем честно предупреждает Чехова: «Может быть, пьеса не будет вызывать взрывов аплодисментов, но что настоящая постановка ее с свежими дарованиями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства, — за это я отвечаю».

Дарования этого спектакля настолько свежи, что зрители их почти не знают, тем более что прославленный в роли царя Федора Москвин здесь не участвует. Режиссеры думают, что они избавили свой спектакль от рутины, погубившей постановку Александрийского театра. Но как будут воспринимать эти «свежие дарования» и «избавление от рутины» зрители, которые далеко не заполняют зал «Эрмитажа»?

Станиславский ожидает открытия занавеса в гриме Тригорина: черная бородка, эффектная в сочетании с седыми волосами, щегольской костюм, модная шляпа — таким представляет себе исполнитель известного литератора.

«…B 8 часов занавес раздвинулся. Публики было мало. Как шел первый акт — не знаю. Помню только, что от всех актеров пахло валериановыми каплями. Помню, что мне было страшно сидеть в темноте и спиной к публике во время монолога Заречной и что я незаметно придерживал ногу, которая нервно тряслась», — вспомнит он свое состояние.

Занавес открыл не традиционно-театральный сад с живописным озером на заднике и вырезной бутафорской зеленью, нависающей с кулис-деревьев. Занавес открыл торопливо и грубо сколоченный помост, деревья, почти скрывающие озерную даль, пни, деревянную садовую скамейку, поставленную у рампы так, что сидящие на ней непременно оказывались спиной к публике. Прошла неторопливо по аллее Маша в поношенном черном платье, за ней — учитель Медведенко в дешевом коломянковом костюме, продолжающий свои нескончаемые жалобы: «Я получаю всего двадцать три рубля в месяц, да еще вычитают с меня в эмеритуру…»

Сестра Чехова Мария Павловна жила недалеко от «Эрмитажа». Она отдала свои билеты брату Ивану, сама не пошла в театр — слишком было страшно:

«Вечером 17 декабря мимо окон моей квартиры шумно проезжали извозчики, экипажи, кареты, направлявшиеся к „Эрмитажу“. Потом наступила тишина… Я мучительно волновалась. И в конце концов не выдержала, накинула на себя меховую тальму и пошла узнать, что делается в театре. Открыла ложу, где сидел брат, и тихо присела у самых дверей. Тишина и внимание публики меня поразили. Совсем непохоже на Петербург. Я шепотом спросила у брата:

— Ну как?..

Он сказал так же тихо:

— Замечательно.

Я стала смотреть пьесу и увидела чудесную игру незнакомых мне артистов…

Спустя две недели после премьеры я писала брату: „Чайка“ производит фурор, только и говорят, что о ней. Билетов достать нельзя, на афишах печатают каждый раз: „Билеты все проданы“. Мы живем около „Эрмитажа“-театра, и когда идет „Чайка“ или „Царь Федор“, то мимо наших окон извозчики медленно едут непрерывным гуськом, городовые кричат. В час ночи пешеходы громко говорят о „Чайке“, и я, лежа в постели, слышу все это».

На премьере же актеры, от которых пахло валерьянкой, произносили непривычный текст Чехова, не зная, что зрительный зал уже покорен, уже живет мечтами, страданиями, устремлениями их героев. Все шло так, как представлялось Станиславскому в работе над партитурой спектакля: стучала колотушка сторожа, выла собака вдали, луна всходила над дальним озером; Треплев — Мейерхольд нервно грыз травинку, обратив к зрителям истомленное узкое лицо; Книппер — Аркадина в модном туалете 1898 года сражалась с сыном, сражалась за любовника, за право блистать в «Даме с камелиями». Плакала Маша — Лилина на садовой скамейке, покачивался на качалке старик Сорин — Лужский. В Александрийском театре над репликами героев хохотали — здесь замирали от тех же реплик, от тоски, которая окутывала спектакль, как озерный туман.