Казалось бы, Станиславский мог рассчитывать пусть не на уважение к своим заслугам и имени, но хотя бы на здравый смысл. У него в этом доме образовалась большая коллекция предметов старины, которую он собирал всю свою жизнь — и всю жизнь щедро делился ею с театром. Собственно говоря, для театра он и покупал все эти старые вещи, они были дороги ему реально прожитой жизнью, сохраненной энергией прикосновений мастеров и прежних владельцев. Эта энергия придавала актерам на сцене ощущение особенной внутренней правды. Именно внутренней, хотя со стороны казалось, что театр стремится к внешнему натуралистическому эффекту. Нельзя же было выкинуть это собрание редких, ставших частью его домашнего и профессионального мира, вещей просто на улицу. А уж о том, что значит для человека немолодого привычная среда обитания, и говорить не приходится. Но такие «барские» тонкости революция не учитывала.
К. С. был в полном отчаянии. Никакое имя, никакое декларируемое государством признание заслуг не имели значения. Интересы автобазы оказались превыше всего. Управляющий делами Совета народных комиссаров Владимир Бонч-Бруевич (от него зависело решение вопроса), человек образованный, из дворян, литератор, вроде бы не мог не понимать варварскую нелепость ситуации. Тем не менее он отклонял все просьбы наркома просвещения Луначарского изменить решение. Тогда Луначарский, надо отдать ему должное, обратился к высшей инстанции, к Ленину. Он писал: «Дорогой Владимир Ильич, руководитель Художественного театра Станиславский — один из самых редких людей как в моральном отношении, так и в качестве несравненного художника. Мне очень хочется облегчить его положение. Я, конечно, добьюсь для него академического пайка (сейчас он продает свои последние брюки на Сухаревой), но меня гораздо более огорчает, что В. Д. Бонч-Бруевич выселяет его из дома, в котором он жил в течение очень долгого времени и с которым сроднился. Мне рассказывают, что Станиславский буквально плакал перед этой перспективой. <…> Я все-таки думаю, что никакие нужды автобазы не могут оправдать этой культурно крайне непопулярной меры, которая заставляет и мое сердце поворачиваться, и вызовет очень большое недовольство против нас самой лучшей части интеллигенции, является даже и в некоторой степени каким-то европейским скандалом». Ленин выселения не отменил. Его не испугал европейский скандал, не тронули ни поворачивающееся сердце Луначарского, ни слезы самого Станиславского, лишавшегося последних брюк. Он не отменил выселения — но подписал постановление о предоставлении семье Станиславского квартиры в Леонтьевском переулке. В дальнейшем это будет трактоваться как «квартира, подаренная Станиславскому Советской властью».
Впрочем, при всей революционной нелепости такого поступка, Бонч-Бруевича и самого Ленина можно понять. В условиях «войны дворцам» сделать выбор между автобазой (кто знает, какие партийные или профсоюзные силы за ней стояли) и лишенным фабрик буржуем, пусть и знаменитым (таких-то и уплотняли с особым удовольствием), в пользу последнего, очевидно, было непросто даже для них. Власть потому и власть, что умеет в нужный момент ради спасения самой себя решиться на вынужденно крайние действия. И без того уже «непонятная массам» забота о сохранении Художественного театра, этого «дореволюционного хлама», вызывала раздражение левых творческих сил. Стоило ли поднимать шум, ущемляя права автобазы, по существу — пренебрегая интересами рабочего класса? И так уже жильцы нижнего этажа возмутились: как это одной, да еще классово сомнительной, семье отдали такую огромную площадь?
Между тем плачущий Станиславский не только плакал. Иван Кудрявцев вспоминает, что К. С. собирался устроить из переезда целый спектакль. Он попросил, чтобы ему прислали 100 студентов, которые бы пронесли экспонаты коллекции из Каретного Ряда в Леонтьевский переулок. Об этой демонстрации, кроме дневника Кудрявцева, нет никаких упоминаний. То ли она не состоялась, то ли ее благополучно не заметили — хотя не заметить такое было трудно. Возможно, он это говорил сгоряча или пытался повлиять на ситуацию, блефовал. А жаль. Можно представить, какой был бы эффект, если бы через центр города двинулась процессия с мечами, шлемами, латами, редкими тканями, старинной утварью. Она несла бы макеты декораций, сохранившиеся от прошлых спектаклей детали, вроде двери из «Скупого», которая служила Станиславскому дверью его кабинета… Он умел создавать великолепные, полные жизни массовые сцены в театре. Эта, на улицах Москвы, вряд ли бы им уступила. Впрочем, быть может, развернувшись со всеми своими красочными подробностями в его фантазии, она затмила недостижимым призрачным величием ту, что могла бы реально пройти от «Эрмитажа» в Леонтьевский. Так потом Нью-Йорк предвкушаемый затмит реальный город, который К. С. увидит в действительности. Во всяком случае, эта житейская подробность, незначительная вроде бы в потоке тех, богатых значительными событиями дней, кажется легким, но важным, живым мазком, способным придать портрету К. С. чуть больше естественности и тепла.
Между тем среди гибельного хаоса и еще более гибельных слухов Художественный театр продолжал играть свои прежние спектакли перед незнакомой, неподготовленной публикой. И — готовиться к отъезду на гастроли в Америку. Так руководители МХТ хотели и спасти театр, и заработать хоть какие-то средства, чтобы выжить в последовательно и, казалось, необратимо разрушающей себя стране. Похоже, К. С. чувствовал внутреннее сопротивление этой откровенно меркантильной стороне поездки. На собраниях он то и дело подчеркивал именно культуроспасательную миссию этих гастролей, хотя в основном там говорили о деньгах. В них ведь был реальный, сегодняшний источник спасения.
Ехать должны были сразу в Америку, но из-за организационной ошибки пришлось задержаться в Европе. Это был риск: ведь спектакли, которые они готовились показать за океаном, в Европе уже были сыграны на гастролях 1905 года. Тогда МХТ так же, спасая себя и свое искусство, уехал из революционной России на Запад, где имел триумфальный успех, выведший российский театр из прежней провинциальной безвестности в самый центр новейших театральных процессов. Теперь эти спектакли уже лишились эффекта новизны, их исполнители постарели, творческий опыт МХТ превратился в часть общего европейского театрального опыта. Ничего не подготовлено, театры не арендованы, все контракты надо заключать прямо на ходу. Но не возвращаться же…
Глава десятая
ЗА ОКЕАНОМ
Наступил декабрь 1922 года. Вопреки всем трудностям победные европейские гастроли закончились. Жизнь в нормальных условиях уже успела снова войти в привычку. Давно забытый буржуазный уют, пусть относительный в послевоенной обедневшей Европе, отодвинул московские бытовые кошмары. Восторженный прием зрителей, прессы, театральной общественности в Берлине, Праге, Загребе, Париже притупил опасную остроту нападок российской политизированной критики, которая с возрастающим рвением доказывала творческую беспомощность и социальную чуждость для новой советской страны «буржуазного» искусства МХТ и прочих «старорежимных» театров. Их требовали незамедлительно закрыть. Сторонники этой идеи, учитывая финансовые проблемы советского правительства, коварно ссылались не только на идеологию, но и на «народный бюджет», требующий экономии. Это были именно те аргументы, которые власть, занятая отчаянным поиском средств, способна была расслышать. Так едва не исчез Большой театр: уже было готово постановление комиссии при ВЦИКе по пересмотру учреждений республики. К счастью, Совнарком документа не утвердил, но наскоки «пролетарских» критиков продолжались. Станиславский в этой борьбе никогда не отмалчивался. На заседании АКТЕО, обсуждавшем тему «Нужны ли пролетариату академические театры», он резко отвечает «левым»: «Не критиковать нас, а учиться у нас вам надлежит».