Эта комната станет центром его жизни в Америке. Той жизни, подробности которой не слишком интересовали советских, а потом и российских биографов. Впрочем, и информации о ней было немного. Ведь подробные письма Ольги Сергеевны Бокшанской из Америки в Москву Немировичу-Данченко еще лежали неопубликованными в архиве Музея МХАТ.
Между тем, кроме внешних атрибутов: успеха гастролей, отношений с труппой и внутри труппы, — у американской жизни К. С. был еще и напряженный внутренний смысл. Впервые за долгие-долгие годы он был окончательно (и уже не метафорически) одинок. Это было не то художественное одиночество, о котором писали и говорили как его враги, так и друзья. Не одиночество-противостояние в единой упряжке с Вл. Ив., выматывавшее изо дня в день своей физической и психологической неотступностью, непредсказуемыми перепадами от близости к почти что разрыву. И не бытовое одиночество рядом с женой, увлеченной другим. Это было истинное, духовное одиночество. Вернее — уединение. Пространство для медитации. Сам он, правда, называет это состояние иначе — «мечтания». Слово, которое он несколько раз с удовольствием употребляет, описывая плавание на «Мажестике». «Мечты». «Мечтания». О чем он может мечтать?
Отступило даже постоянное, как угроза снежной лавины для жителей горных ущелий, присутствие всесильной власти, готовой в любую минуту обрушить дело, которому была отдана жизнь. Здесь, на бесконечно далеком, чужом берегу, властные энергии Кремля ощущались гораздо слабее… Станиславский словно выбрался из обступавшей его постоянно толпы, заставлявшей двигаться в своих направлениях и ритмах. Даже слух его отдыхал от давления смыслов, непонятный язык скользил себе мимо, просто как звуковой фон.
В комнате со шкафом-кладовкой, как в монашеской келье, он мог не только спокойно упражнять голос, но, наконец, отдаться во власть тайных процессов, которые исподволь вызревали в его душе и сознании. Это только так кажется, каким он уехал, таким и вернулся в Москву, и все потекло по привычному руслу. Станиславский за два года в Америке прожил жизнь внутренне невероятно насыщенную и не простую. Совсем не случайно именно здесь он написал «Мою жизнь в искусстве», удивительную, не подвластную времени, не имеющую аналогов книгу о театре. Мы давно привыкли к ее реальному существованию. Печатая все новые и новые (и все раскупаемые) ее тиражи, не вспоминаем американских издателей, которые стали первопричиной ее появления. Ведь совсем не случайно на титульном листе первого американского издания есть авторское посвящение: «Эту книгу я с благодарностью посвящаю гостеприимной Америке, как знак памяти о Московском Художественном театре, которому здесь был оказан такой сердечный прием». Кстати, стоит учесть, что выход первого издания книги именно на английском способствовал быстрейшему ее распространению по миру. С английской, а не с русской «легкой руки» она вошла в театральную культуру многих, особенно экзотических для России, стран.
А нам между тем почему-то и в голову не приходит, что «Моей жизни в искусстве» конечно же не было бы, не случись американских гастролей и настойчивости прозорливых американских издателей. Не потому только (хотя в этом — тоже причина), что для новой, полевевшей, агрессивной театральной России Художественный театр уже был покойником, который все никак не хотел умирать. Какие воспоминания? Кому они могут быть интересны? Для тех же, кто понимал историческое значение и место этого театра не только в исторически изжитом российском прошлом, но и в сегодняшней, и в завтрашней жизни, они тоже не казались возможными. Ведь большая и лучшая часть биографии театра и самого Станиславского относилась к временам трижды проклятым и навсегда отмененным. Что тут вспоминать, когда вам почти каждый день указывают на вашу старорежимную сущность и прямым текстом объясняют, что вы зажились! Когда за вашим шагом на другом берегу следят с той живой и активной злобой, которую уже вроде бы нет смысла испытывать к полупокойнику.
Но здесь он будто перестал ощущать то огромное, настороженно следящее за ними пространство, где оставалось его имя и это имя часто становилось игрушкой врагов. Сегодня трудно представить (эта фраза повторяется с роковой неизбежностью), какой раскаленности достигала в те дни ненависть левых к представителям искусства «проклятого буржуазного прошлого». Стоило только за океаном сделать неверный шаг, и левые газеты захлебывались в приступе радостного негодования. Вот, мол, вам ваш Художественный театр, вот для кого вы его берегли! Отыскалась в американских газетах фотография с какой-то благотворительной ярмарки. Станиславский там снят репортером рядом с князем Юсуповым. И тут же дома — грандиозный скандал. Мало того что К. С. общается с предателями, но еще и присутствует при распродаже культурных ценностей России! Откуда поступила такая информация — непонятно, но погасить разгоревшиеся, причем на вполне официальном уровне, страсти было не просто. Стоило Станиславскому попытаться объяснить американским коллегам, что в Художественном театре поменялся состав зрительного зала и вместо прежней интеллигентной публики пришли люди, многие из которых впервые попали в театр, как его слова переврали и обвинили в оскорблении рабочего класса. Когда в Москве попытались выяснить, откуда пришла эта фальшивка, то после отсылок одной газеты к другой обнаружили первоисточник — им оказалась Одесса. Поистине «вся контрабанда делается…». Но ведь какая потребность найти!
Противников приводил в ярость сам факт, что революция и разруха «с изумительной деликатностью обошли это «священное» место», что «в то время как наркомы работали в нетопленых кабинетах, закутавшись в шубы, в Художественном театре реомюр показывал 14 градусов». То и дело в газетах появлялись злые карикатуры на Станиславского. И если авторы мелких газет ничего, кроме злобы за душой, похоже, не имели, весь их культурный багаж умещался в передовицы «Правды», а их гневные выпады были столь же грубы, сколь и безграмотны, то левые карикатуристы рисовать умели отлично. Станиславский у них получался отвратительным буржуем с выпяченным животом под черным старорежимным жилетом, его лицо искусно огрублено, всего на нем чуть больше, чем в жизни — и губ, и бровей, и выражения брезгливого высокомерия. Оно дышит не здешней или не сегодняшней сытостью. Но в то же время это подлинное лицо К. С., художник не искажает ничего специально, он тонко улавливает скрытую пластическую тенденцию этого лица, вроде бы ничего от себя не навязывая. При всей обиде за Станиславского на многие карикатуры интересно смотреть: искусство. И в остроумии не откажешь — было, например, сообщение, что Станиславскому предложили занять место статуи Свободы. Рядом — рисунок, где он стоит на знакомом постаменте, в знакомой позе, знакомым жестом статуи вытянув руку. Только вместо факела в руке — чайка.
Однако все эти «домашние радости» как-то неожиданно мало его тревожили. Он уже привык жить в ситуации постоянного риска, как привыкают жить на вулкане или на дрейфующей льдине. Странно, что и его наследственная мнительность, похоже, его не тревожила. Очевидно, она была генетически настроена на более понятные, человечески объяснимые риски и впервые сталкивалась с ситуацией, так далеко выходящей за пределы человеческого опыта. Она могла советовать выбрать пароход с тремя трубами, чтобы избежать беды, но у крейсера «Аврора» тоже ведь было три трубы…
Когда вдумываешься и в самые обыденные, и в экстремальные обстоятельства этой гастрольной поездки, поражаешься, каким иным предстает Станиславский, как открывается в нем то живое, особое, главное, что мы непростительно долго не умели (и до сих пор не умеем) увидеть. Его сущность слишком надежно укрыта за всегда торжественной внешностью, непредсказуемой ребячливостью и вместе с тем жесткостью его репетиций, за речами, обращенными к труппе, с каждым годом все более упрекающими, за вязкостью постоянной переписки с Немировичем, хотя, казалось бы, что им мешает объясняться один на один. За легендарным «не верю», за анекдотами, постепенно отодвинувшими подлинное понимание. Наконец, за строгим пенсне, прячущим живую энергию взгляда. Так случилось, что до времени, еще живой, ищущий, мучающийся всеми мучениями жизни, он превратился в хрестоматийную схему, в памятник, которому, казалось, уже чуждо почти все человеческое.