Мир воображаемый сопровождал К. С. постоянно. Рассказывая о каком-то событии, человеке, переживании, он мог перемешать или подменить происходившее на самом деле с тем, что ему нашептала фантазия. Про одно и то же поэтому рассказывал по-разному. Его «французская бабушка», например, превратилась для актеров в персонаж анекдотический, чья история, личность, творческий статус менялись в зависимости от того, для какой цели К. С. о ней вспоминал, какой урок хотел ею проиллюстрировать. Одни благодушно посмеивались: выдумывает. Другие неприязненно морщились: привирает. Ни первое, ни второе не было правдой. Просто Станиславский постоянно переделывал мир в воображении, будто заново ставил его как спектакль. И сам знал об этом своем свойстве, и — не скрывал, что рассказывает версию событий, часто уже переработанную в воображении. Актер Художественного театра Иван Кудрявцев, много и с творческой влюбленностью наблюдавший за К. С., записал в дневнике разговор о его манере отклоняться от фактов. «Это потому, что действительность как-то всегда отстает от фантазии. Едешь куда-нибудь, нафантазируешь себе черт знает что, — приедешь — оказывается довольно скучно. Вот и рассказываешь потом, как себе нафантазировал — и верят. Вот про Венецию, например. Рассказывал, прямо с вокзала сели в гондолу, в этот черный гроб, поехали каким-то темным каналом под какими-то арками и вдруг сразу попали в Grande serenade — это восхитительное зрелище, карнавал на воде. А Мария Петровна перебивает меня — врешь, приехали в гостиницу, чемоданы развязали, ты еще у меня чистое белье спрашивал, хотел ванну принять». Кудрявцев интересуется: «Константин Сергеевич, а был все-таки действительно-то праздник?» К. С. (улыбаясь): «Да было там что-то… дня через четыре… не интересно совсем…»
Поражает не столько доверчивость Станиславского, открывающего постороннему нечто обычно спрятанное, а неожиданность открытия, что снисходительные или злые насмешки над его фантастическими выдумками на самом деле были своего рода насмешками самого К. С. над насмехающимся. Он вполне контролировал свои отступления от истинного течения событий. Вернее, сознательно стремился к ним. Он не Хлестаков с его стихийным враньем — просто таков его особенный способ пропускать, преображая, сквозь себя действительность. Его психологическая модель предполагает подмену наблюдения фантазией. Но, похоже, ему еще и доставляет удовольствие пусть даже мнимая доверчивость слушателей, уже привыкших к его «привираниям». И становится очевидным, что не только как художник, но и как бытовой человек Станиславский был гораздо сложнее, изощреннее, а скрытая часть его личностного внутреннего «айсберга» гораздо значительнее, чем мы себе представляем. И моменты рациональной игры, специальных манипуляций с собственным поведением в его жизни очевидно занимали более серьезное место, чем обычно принято думать. И кто знает, не по доброй ли воле, чтобы избежать слишком тесного общения с властями, он прикидывался окончательно выпавшим из времени, повторял, что ничего не понимает в политике, что-то путал, вызывая насмешки. Слишком уж ясно он мыслил, говорил и писал до самых его последних, окончательных дней…
«Странный человек, он постоянно двоится…» — так однажды написала из Нью-Йорка о Станиславском «милому, милому Владимиру Ивановичу» Ольга Сергеевна Бокшанская. Секретарша, лицо по должности вроде бы техническое, она была расчетливо приближена Немировичем и до самой его смерти оставалась его доверенным лицом в театре, надежным источником самой острой и достоверной информации. Со временем ее власть крепла и далеко вышла за секретарские обязанности и рамки. Находиться в курсе всех дел руководимого им коллектива — было одним из важнейших административных принципов Вл. Ив. Больше того, это совпадало с потребностью его натуры, амбициозной, подозрительной и ревнивой (о чем в полной мере свидетельствуют четыре тома недавно изданных его писем). Озабоченность тем, как он выглядит со стороны, никогда не оставляла его. И когда Вл. Ив. обнаруживал, что заслуги его недооценены, он не просто предавался внутренним страданиям, но всеми возможными средствами пытался предъявить эти заслуги обществу. У него было ясное понимание собственной принадлежности истории, и он хотел войти в будущее со всей полнотой им сделанного. Образ исследователя, разбирающего оставленные бумаги, неприятно возникал в его воображении. И чем больше с годами накапливалось событий, поступков и, конечно, «бумаг», чем сложнее становились ситуация в театре и отношения со Станиславским, тем сильнее образ будущих судей тревожил его.
В глазах большинства современников в России и тем более за ее пределами именно К. С. был, говоря языком сегодняшней рекламы, «брендом» Художественного театра. На него были направлены влюбленные или негодующие взгляды. Аура гения, вроде бы нематериально-незримая, дает знать о себе в любой интонации, мимолетном пластическом жесте, легкой смене выражения глаз, в мельчайших оттенках мимики. Тем более если это гений великого актера, способного приковывать к себе взгляды огромной массы людей. Обаяние, присущее и Немировичу, не могло идти ни в какое сравнение с той энергией, которая исходила от Станиславского.
Так случилось, разумеется, и в Америке, тем более что Вл. Ив. остался в Москве и самим фактом своего присутствия не напоминал о двуумвирате, возглавлявшем Художественный театр. Впервые с 1898 года они были вдали друг от друга не во время отпуска или болезни, а в ситуации общего дела. Никогда прежде К. С. не оказывался на столь долгое время и в столь серьезных обстоятельствах без поддерживающего присутствия Немировича-Данченко. Никогда не сталкивался так долго один на один с коллективом актеров, с их повседневными претензиями и требованиями. Административный талант и авторитет Вл. Ив. во многом избавляли его от участия в рутинных конфликтах. В какой-то мере у Станиславского до американской поездки могли сохраняться иллюзии, вера в то, что им с Немировичем удалось преодолеть закулисную пошлость, воспитать из актеров интеллигентных людей. Правда, годы настойчивых попыток навязать труппе занятия по системе должны были несколько его отрезвить. И отрезвили, хотя часть вины в тогдашней размолвке с труппой он готов был взять на себя. При всем фанатическом увлечении системой он умел со стороны взглянуть на ситуацию, признать за собой грех бесконечного упрямства, который мешал возникновению доброжелательной атмосферы. Он понимал, что знаменитые его воспитанники и коллеги уже не склонны что-то менять в сложившихся методах работы, они не желают расставаться со своими штампами, которые успел полюбить зритель, не умеющий отделить ремесленный актерский прием от творческой индивидуальности.
К тому же война, а затем революция и снова война разрушили прежде отлаженную систему технических служб. Впрочем, еще до этих событий в дневнике то одного, то другого спектакля появлялись его гневные записи. Он с трудом переносил недостойный Художественного театра развал дисциплины, утрату чувства ответственности за общее дело. Не один раз готов был уйти со сцены, дать занавес, чтобы прекратить спектакль. И остро переживал собственную актерскую неспособность добиться от себя того уровня и характера игры, которых так настойчиво, порой резко, требовал от других. Он слишком многое перенес за последние годы. В том числе и поразившее его отстранение от роли Ростанева в «Селе Степанчикове», которое стало не только его личной драмой, но и невосполнимой утратой для русской сцены, так как с того момента он перестал участвовать как актер в новых работах театра.
Так что за океан он отправился с тяжелым грузом в душе. И то, с чем ему пришлось там столкнуться, могло бы стать последней каплей, переполнившей чашу его поистине великого терпения. Письма Бокшанской Немировичу из Америки, слишком долго спрятанные в архивах от глаз исследователей, теперь (когда сберегание репутации Художественного театра перестало быть заботой государственной) опубликованы и открывают перед нами картину отступничества от прежних идей и идеалов. Ольга Сергеевна пишет об обстоятельствах самых повседневных, обыкновенных для дней, наступивших для Художественного театра во время гастролей в Америке. Но именно эта их обыденность производит особое впечатление. Тем более что за годы советской «лакировки» всего, что касалось МХАТа, мы привыкли думать об атмосфере этих гастролей иначе.