Ольга Сергеевна и сама словно находится в состоянии «двоения». Преданнейшая секретарша Немировича-Данченко, его глаза и уши там, где самого его нет, она будто не в состоянии преодолеть обаяния К. С., противостоять его харизме, которая всегда безотчетно действовала на окружающих, едва он появлялся. Осторожность и удивление сквозят в тех строках ее американских писем, где речь заходит о Станиславском. Иногда — заботливо спрятанное, но все равно проступающее восхищение. Не ограничивающая себя в количестве лестных слов, которыми она, наверное, вполне искренне, но и не без тайного расчета, одаривает Владимира Ивановича, она никак не может переступить в себе какую-то тайную нравственную границу, не позволяющую ей ради благорасположения хозяина бросить тень на поведение или саму личность К. С.
Разумеется, ее письма полны восторженных эпитетов в адрес Вл. Ив., бесконечных сетований на его отсутствие (потому что при нем, мол, подобных безобразий и быть не могло бы). Она цитирует каждое даже случайное, мимолетное высказывание кого-то из американцев о роли Немировича в создании и художественной практике МХТ, понимая, как тяжело переживает Владимир Иванович свою невольную вторичность рядом с эффектной фигурой Станиславского. И тем не менее эти полные преданности письма непроизвольно, вопреки намерениям их автора, отражают обидную разницу восприятия Ольгой Сергеевной двух «основателей» Художественного театра.
Чем дальше читаешь ее американские «репортажи», тем сильнее убеждаешься, что Бокшанская не воспринимает Вл. Ив. как художника, в отличие от Станиславского, игрой которого она откровенно восхищается. Для нее Немирович — выдающийся человек, «сделанный» великолепно, не чета прочим, но все-таки он из той же самой глины, из которой «слепили» и ее. Это понятно. Ведь Ольга Сергеевна не была свидетелем его главных режиссерских триумфов, так как пришла в театр значительно позже, когда и сам-то этот театр уже не пользовался прежним восторженным вниманием общества. Революция сместила все пласты, переставила знаки на ценностях, и в свете новых социальных и эстетических реалий МХТ производил впечатление организма бедствующего, обреченного на доживание.
Ольга Сергеевна принадлежала к определенному типу людей, которых всегда можно встретить в театре. Лишенные собственного творческого импульса, но бесконечно преданные делу, они чрезвычайно активны, заметны, влиятельны, хотя по формальному статусу своему внедрены не в художественную суть, а в деловые будни сценического искусства. Оно ведь обременено этими буднями, как никакое другое, и потому нуждается не только в талантливых актерах и постановщиках, но и в одаренных администраторах, организаторах, продюсерах. Административный талант Вл. Ив. для Бокшанской несомненен, понятен. Именно ему-то она всегда и служила. Но чем дальше через годы совместного существования в театре движется их переписка, тем виднее становится внутренняя независимость информатора от своего адресата-хозяина. Потому что хозяин открыт ей весь, он — как на ладони. И Ольга Сергеевна знает, как можно манипулировать его отношением к ней. Возможно, и дозу некоего разворота в сторону Станиславского она выверила с женским лукавством, чтобы пробудить чувство ревности. Но даже если это и так, К. С., несмотря на добросовестную, сугубо заинтересованную пристальность наблюдения, через весь поток ее американских писем проходит человеком неотгаданным, ни на кого не похожим.
Но особенно удивляет в письмах Ольги Сергеевны ее полное равнодушие к литературной работе, которой в те дни занят К. С. Именно в эти тяжелые дни он диктует ей для бостонского издательства свою знаменитую книгу «Моя жизнь в искусстве», которой суждено сделаться мировым бестселлером. Пишет, безвозвратно и безостаточно переселяясь в счастливое прошлое своей юности, первой встречи с Немировичем-Данченко в «Славянском базаре», первых шагов Художественного Общедоступного.
Казалось бы, все усилия потерпели крах. Реальная жизнь на гастролях никак не соотносится с теми идеями, которые он ставил перед искусством театра с самых первых своих актерско-режиссерских опытов. Как никогда ему ясно, что на «острове», который они сотворили с Вл. Ив., не произошло никаких фундаментальных перемен. Природа актера оказалась устойчивой по отношению к благотворным влияниям. Интеллигентность, отсутствие закулисной пошлости, непременных интриг — все оказалось результатом искусственного хирургического вмешательства, было подавлено страхом перед изгнанием из обители, но не превратилось во вторую натуру. Что-то важное не было ими учтено, чего-то его этическое учение не сумело предвидеть. Как не сумели это предвидеть и те, кто выпустил призрак коммунизма гулять по Европе. Человек оказался устойчивее к давлению извне, он упорно сохранял свои прежние качества в условиях совершенно иного социального строя. Точно так и актер — не захотел измениться реально, но лишь надел новую маску. На американских гастролях в момент трудный для всех маска эта упала, и перед К. С. появились словно незнаемые им прежде люди, носившие знакомые имена и фамилии.
«Любовная лодка разбилась о быт», — написал Маяковский в предсмертной записке. О театральный быт готов был разбиться (для стороннего глаза хорошо оснащенный, устойчивый на плаву) и корабль Станиславского. Безусловно, для него это было трагедией. И быть может, именно в эти дни в его душе скользнуло вдруг не столько разочарование в собственных постулатах, сколько в «человеческом материале», который его окружал. Каждый заботится лишь о собственной выгоде, никто — о театре, о его репутации. И — сплошные замены, замены, замены. Сам он безропотно играет чужие роли. Уже немолодой человек (ему только что исполнилось шестьдесят), обремененный огромным количеством забот по руководству гастролями, он выдерживает по две недели ежедневных спектаклей (иногда — два раза в день). Соглашается на любые вводы, если оказывается, что основной исполнитель отсутствует.
Какая горькая ирония: ведь в заметках, предварявших гастроли, он так уверенно продиктовал свои требования. Сам К. С., по свидетельству той же Бокшанской, играет прекрасно, на высшем пределе таланта и мастерства. Наверное, надеется преподать урок остальным. Но они, как выясняется, уже не способны учиться.
В Америке он живет одиноко.
Бокшанская и Таманцева жалеют его, пытаются скрасить это его одиночество. Вот пошли навестить, вот пообедали вместе… Но кто знает, возможно, в те дни К. С. ценил как раз одиночество. Бокшанская и это чутко улавливает. Действительно, о чем он мог говорить с этими молодыми женщинами, полными энергии и любопытства к американскому миру с его кинематографом, эстрадой, его грандиозными шоу… Наконец, не в последнюю очередь, с его магазинами, где большинство труппы присматривало для себя и близких доступные по цене, но невероятные для обнищавшей России «мелочи». Вряд ли он был расположен долго поддерживать такую беседу. Говорить о театре? Но они не знали этот театр в его лучшие годы, а обсуждать сегодняшние события, выслушивать сплетни… Он устал от собственных своих размышлений по этому поводу. Единственное, о чем ему всегда хотелось говорить, — его система. Но о ней вспоминать было не время, не место. При срочных вводах, отсутствии дисциплины, падении уровня спектаклей о какой системе могла идти речь? Опять с иронией можно вспомнить его предгастрольную «записку»: «Халтуры я не потерплю». Бедный идеалист…
И вот они пили чай, ели торт, принесенный гостьями, и, наверное, обе стороны ждали, когда же этот вечер закончится. Проводив визитеров, К. С. мог, наконец, свободно отдаться «двоению». В скромном номере маленького отеля он был один, но вовсе не одинок. Он мысленно уходил в мир будущей книги, которая заставляла не только воскрешать картины былого («на старости я заново живу, минувшее проходит предо мною…»), но осмысливать, формулировать и собственную «жизнь в искусстве», и движение самого искусства сквозь время.
Прошлое светло встало между ним и действительностью.
Работа мысли «отсасывала» (подобно медицинским банкам) тоску души. Возможно, эта «случайная» книга, которую он согласился писать ради так необходимых для семьи денег, как раз и защитила К. С. от окончательного разочарования, позволив ему неожиданно и счастливо объясниться с потомками. Противоречивое мироощущение тех дней, о котором он в ней умолчал (как, впрочем, умолчал о многом существенном из своей внутренней жизни), стало энергетически мощным подтекстом книги. Личная тайна гения, спрятанная им ото всех, стояла за текстом, придавая ему обаяние, до сих пор магически воздействующее на читателя.