Выбрать главу

Станиславского последних лет жизни любят изображать запуганным и запутанным обстоятельствами, в которых он к тому же мало что понимал. Болезнь сердца, сделавшая его затворником Леонтьевского переулка, обострилась после инфаркта, перенесенного в дни юбилея театра в 1928 году. Ничего странного в этом не было — ведь два с лишним десятилетия до того К. С. прожил в постоянном напряжении. Революции, войны, потеря имущества, сложности отношений с властями. Напряжение психологическое (и физическое не в последнюю очередь) заграничных гастролей в начале 1920-х годов. Изматывающие попытки в вихре социальных и идеологических перемен все-таки закончить труд о системе. Разочарование в театре, который решительно отходил от идеала, к которому К. С. стремился, затевая новое дело. Одиночество. Он признавался, что «в старости трудно быть одиноким». А еще — Станиславский очень много играл. Репетировал, преподавал. Такие постоянные нагрузки огромны для не слишком здорового человека, которому уже 65 лет. Словом, бросив взгляд назад, в глубину всего им прожитого и пережитого, удивляешься, что инфаркт так долго заставлял себя ждать…

Что же касается страха, то можно подумать, что только он оказался трусом среди храбрецов. Ведь нет — вполне естественный, обоснованный страх стал уделом тысяч и миллионов самых разных людей, неожиданно оказавшихся заложниками истории. Но в конце двадцатых того, настоящего, страха середины тридцатых еще не было. Вспомним, что совсем недавно Станиславский бодро писал: «Пусть посадят…» Но главное, как известно, трус не тот, кто не испытывает страха. Страх — естественная реакция всего живого на грозящую опасность. Трус тот, кто позволяет страху безраздельно диктовать ему поведение, опрокидывая все, даже самые важные человеческие ценности. Период сталинских репрессий темными пятнами отметился в биографиях, казалось бы, вполне нравственно устойчивых, «приличных» людей. Приоткрывающиеся постепенно архивы тех жестоких времен часто просто обескураживают. Биография Станиславского в этом смысле чиста.

В 1930-е годы репрессии не просто набирают силу, они становятся непредсказуемыми. По ночам даже во время сна ухо ловило любой шум, доносящийся с улицы. Остановившийся у подъезда автомобиль чаще всего означал не позднее возвращение соседа, а чей-то арест. Дом замирал в ожидании: позвонить могли в любую дверь. Ночь за ночью граждане счастливой страны играли в «русскую рулетку». Убежденность в собственной невиновности давно уже не порождала иллюзии безопасности. В те мрачные годы был популярен анекдот про зайца, который бежит в панике, узнав, что гонятся за верблюдом. Его спрашивают: мол, ты-то чего бежишь? А он отвечает: «Вдруг поймают, докажи потом, что ты не верблюд». Доказать, что «ты не верблюд», жертвам Лубянки действительно не представлялось возможным. Потому еженощный страх тяжелым черным облаком накрывал страну. Он день за днем выедал (так кислота выедает живую ткань) во многих душах прежние нравственные устои. Доносы стали бытовым явлением. Кто-то доносил, чтобы доказать свою преданность, приносил в жертву другого (иногда близкого), спасая себя. Кто-то (увы, их было достаточно) — из выгоды, позарившись на чужую квартиру или… жену. Распадались многолетние связи. Нередко переставали здороваться с самыми близкими друзьями, как только те оказывались родственниками «врага народа». Избегали любых контактов с ними (так в Средние века шарахались от прокаженных). Дети отрекались от арестованных родителей, родители — от детей. Жены репрессированных спешили подать на развод.

Но было и другое. Люди в любых обстоятельствах способны остаться людьми. Сошлюсь на пример из собственной жизни, затерянный в миллионах других. В 1937 году арестовали моего отца, а через некоторое время пришли и за мамой. Меня должны были по существующему тогда порядку отправить в детский дом. Решалась моя будущая судьба, а я, ничего не подозревая, спала детским глубоким сном. Те, кто за мамой пришли, оказались стократ человечнее пославшего их режима. Они оставили меня мирно спать, а молоденький их начальник выполнил просьбу мамы, послал бабушке в Иркутск телеграмму: «Приезжай срочно тчк Римма одна». В те дни такой текст в подробностях не нуждался. Я, голодный, испуганный, ничего не понимающий ребенок, провела в пустой квартире страшные дни. Но, к счастью, бабушка, насколько это только было возможно, быстро приехала. И жизнь моя устроилась совсем не так, как было положено детям «врагов народа». На собственном опыте я поняла, что люди — создания хрупкие и, конечно, зависят от обстоятельств. Но степень этой зависимости определяется их внутренней нравственной силой или бессилием.

История сталинских репрессий знает много принципиально разных примеров.

В 1937 году театральная общественность уже хорошо понимала, что Мейерхольд не просто выбит из творческой колеи, но физически обречен. Все его попытки спасти положение оказались тщетными. Ни покаянная речь на режиссерском съезде, ни постановка спектакля по роману Николая Островского «Как закалялась сталь» не помогли. Речь выслушали. Спектакль запретили. Театр Мейерхольда был закрыт в самом конце 1937-го. Мастера явно гнали на бойню. За него было опасно вступаться — и никто не вступался.

Лишь «запуганный», «ничего не понимающий» Станиславский внезапно возникает из своего социального далека. Так появляется персонаж из театрального люка, чтобы неожиданно изменить ход событий на сцене. Годы давления, которое оказывали на него обстоятельства, не вытеснили из его души и сознания фундаментальных, неотменяемых принципов человеческой солидарности, той творческой нравственности, которую он изначально положил в основу своего всежизненного труда. К. С. предложил Мейерхольду приступить к работе в своем Оперном театре, то есть приютил его на собственной, единственно суверенной, территории, где мог распоряжаться единолично. Неожиданно для всех он взял под защиту своего постоянного оппонента, отодвинув его арест. Не случайно только после смерти К. С. наступит раннее ленинградское утро, когда после долгого общения с друзьями Всеволод Эмильевич спустится в пасмурный двор (накануне там видели двух перебегавших дорогу крыс, совсем как в «Ревизоре» у Гоголя), и два человека выйдут к нему из подворотни. Всё будет для Мастера кончено. И не появится Воланд, который вот-вот готов был уже «нарисоваться» в романе Булгакова, и вместо покоя (его он конечно же заслужил) будут подвалы Лубянки, пытки, отчаянное и бесполезное письмо Сталину, а потом избавительница-смерть..

Этот факт биографии Станиславского прекрасно известен. Хрестоматия. Но он притулился в ней как-то сбоку, особняком, будто внезапный приступ отваги. Он воспринимается скорее как непоследовательность, своего рода благородный каприз. Во всяком случае, это событие не сказалось на портрете К. С. последних лет его жизни. Он был явно лишним мазком, выбивающимся из общего благостного колорита картины, на которой К. С. предстает как обласканный властью, покоренный ею художник, не только послушно, но и вполне благосклонно принимающий знаки высокого внимания.

Но в момент, когда всё происходило не в смягчающей исторической перспективе, а в жесткой реальности 1937 года, этот его неожиданный шаг выглядел совершенно иначе и имел иной отзвук. Вот как вспоминает об этом Ю. Елагин в своей книге «Укрощение искусств»: «После опубликования в «Правде» статьи «Чужой театр» через несколько дней постановлением правительства театр Мейерхольда был ликвидирован. И Комитет по делам искусств мгновенно отдал распоряжение провести во всех театрах страны митинги, осуждающие Мейерхольда и поддерживающие постановление правительства. В «лучших театрах Москвы» не нашлось среди актеров и режиссеров желающих выступить. Даже непримиримые противники Мейерхольда молчали. Говорили лишь официальные лица, которым отмолчаться было нельзя. Великодушное сочувствие, которое выказали Мейерхольду театры Москвы, носило, конечно, вполне платонический характер. Помочь ему никто ничем не мог. На работу его принять без разрешения правительства никто не имел права. Это грозило бы огромными неприятностями смельчаку да и вообще представлялось совершенно невозможным и бессмысленным. Но к чести русских людей такой смельчак, совершивший невозможное, все-таки нашелся. И нельзя без волнения вспомнить об этом акте величия духа и бесстрашия в годину самого жестокого террора в истории Советского Союза. Старый Станиславский, уже давно отстранившийся от дел Художественного театра, подал руку помощи опальному Мейерхольду. <…> Станиславский позвал Мейерхольда и предложил ему место преподавателя и режиссера в своей театральной студии. <…> У нас в театре имени Вахтангова эти переговоры были предметом глубокого и искреннего восхищения и сочувствия».