Он встал и прошелся по амбару. Ног не чувствовал, ходил легко, словно был уже духом.
Любопытно, подумал он, что случилось бы, послушай я тогда ту старуху на балу в Недомышах? Как сложилась бы моя жизнь, сделай я то, на что она меня подбивала? Пеклась она, надо полагать, не обо мне, а о Польше. Что они там с этой Польшей? Не одна эта старуха, но и дурочка Эльжуня, и его тетка, у которой не все дома. Что такое для них Польша? Клочок земли, на котором родились, и, кстати, совершенно случайно? Или форма сознания? А может, стремление к чему-то, чего все равно не достигнешь? Может, я отличаюсь от них, а может, просто воспринимаю вещи такими, каковы они есть? Если так, то я честнее. Выходит, я честнее их всех; для них патриотизм — это ширма, за которой они прячут страх и беспомощность.
Он ходил взад и вперед, втягивая в легкие холодный влажный воздух. Да, все именно так, как я себе представляю, а если даже иначе, никакого значения это не имеет.
Он пнул створку двери, та подалась с писком.
— Тебе чего? — спросил один из часовых, сидевших у костра. Даже не приподнялся, повернул лишь голову и глянул с неприязнью. Двое других смотрели по-прежнему в тлеющий огонь, у одного голова была замотана шарфом.
— Мне бы помочиться, — ответил Станкевич хрипло.
— Ну и мочись, — отозвался часовой, словно с облегчением, что дело всего лишь в этом.
Тот, с шарфом на лбу, поднял голову. Лицо у него было бледное, в морщинах. Он поправил винтовку, зажатую между коленями, и глуповато ухмыльнулся.
— У меня руки связаны, — сказал Станкевич.
Часовой зло на него взглянул и заорал:
— Ах ты, такая-рассякая твоя мать, хочешь мочиться — мочись, не хочешь — не надо, не приставай к людям ночью с пустяками.
Обвязанный шарфом засмеялся и вновь опустил голову, вглядываясь в огонь. Станкевич постоял минуту, потом повернулся и вошел в амбар.
— Мерзость, все мерзость, — прошептал он. — Пустяк, без значения, а все равно мерзость.
Он расставил пошире ноги, постоял так недолго с выражением страдания на лице. Потом отрывисто рассмеялся и вновь сел на чурбак. Вспомнился случай, произведший на него тогда большое впечатление.
Было позднее лето 1918 года. Овладев Кавказом, белые добивали остатки отходящих на восток большевиков. Ночью, в момент ожесточенной перестрелки, его ранили в ключицу. Пуля разорвала кожу вместе с мышцей плеча, рана была не тяжелая, но жгло как огнем. К тому же еще стояла сорокаградусная жара. Со стороны Азовского моря дул горячий ветер, поднимая облака пыли, степь была серая, гнетущая. Он сидел на подводе, привалясь спиной к стойке. Рядом, на сене, прикрытый брезентом, лежал молоденький подпоручик. Его била дрожь, и он, не открывая глаз, стонал. Вдруг умолк, а мгновение спустя поднял руку, как бы желая заслонить лицо, и прошептал по-польски:
— Матка Боска… Боже, Боже…
Станкевич повернулся к раненому и спросил:
— Хотите пить? Может, повернуть на бок, солнце не будет слепить глаза.
Юноша ничего не ответил, только вытянулся в струнку, и желто-белая кожа стала впитываться, казалось, в его череп.
«Кончается», — подумал Станкевич и отвернулся. Возница, пожилой плечистый казак, напевал тихонько, наверное уже с час, какую-то песню. Их обогнал в облаке пыли идущий крупной рысью эскадрон из дивизии Улагая.
— Боже, Боже, — прошептал опять офицерик и, не открывая глаз, поднял голову.
— Через час будет легче, — пробурчал Станкевич, пододвигаясь к раненому, — зайдет солнце. Воды дать?
Подпоручик помотал в ответ головой.
— Вы поляк? — спросил Станкевич.
Юноша открыл глаза и метнул на Станкевича быстрый, вполне осмысленный взгляд.
— Да. Где мы находимся?
— Преследуем остатки красных. Ночью будем в Нарине.
Юноша приподнялся на локте, вскрикнул и упал навзничь на сено. Казак, не прерывая песни, обернулся.
— А вы?.. Вы знаете польский?
— Да, — пробурчал Станкевич.
— Простите, не расслышал, — сказал офицерик.
— Да, знаю, — отозвался Станкевич громко и неохотно. Потом, отерев потное лицо, спросил: — Куда вам засадили?