А Нестор Махно, вождь крестьянского войска, окруженный штабом своих идеологов, в равной мере умных и жестоких, усердных и алчных, свирепствует между двумя армиями, терзая белых и полосуя иногда красных пятнадцатью тысячами шашек своих молодцов, которые мечутся по просторам страны верхом, в бричках, в ландо, в каретах с проворством и лисьим коварством, вечно наскакивают, вечно от кого-то убегают и настигают кого-то. Нестор Махно безумствует, ибо для него свобода не имеет границ, ибо в этой безграничности он дает волю жажде безумного и неосознанного крестьянского мщения, топит свою тревогу в реках крови — панской, немецкой, солдатской, любой, какая прольется; и по мере того как растут его одичание и дерзость, растет любовь к нему сотоварищей, ни он, ни они уже понятия не имеют, где начало всему этому, где конец и что такое свобода: то, к чему стремишься, или полное отсутствие чего бы то ни было?
И, как в давние-давние годы, теплой ночью, среди благоухания лип и черешневых садов пролетает ватага всадников на низкорослых мохнатых лошадках, у них и цокот особый, не похожий на цокот господской кавалерии, гайдамацких куреней, на цокот махновской конницы или рослых ганноверских лошадей немецких уланов, — это тот самый цокот, от которого веками спирало дыхание в груди, от которого замирала в тревоге эта прекрасная, богатая земля. И молодка приподнимается на своей постели, выставляет белое плечо, заводит за спину черную толстую, заплетенную на ночь косу, отбросив ее на темный от загара треугольник между лопатками, пробуждаясь вдруг с капельками пота на верхней губе, еще не проснувшись хорошенько, вслушивается в отголоски, вся уже начеку, отличая их от всех прочих шестым чувством, которого прежде в себе не подозревала, вслушивается так же, как вслушивались ее прабабки, и, когда топот отдаляется, шепчет спекшимися от зноя губами: «Но, хвалит Бог, произдилы».
С востока тоже стало просачиваться сюда войско, пробуждая у одних надежду, у других — неприязнь, у третьих — ненависть. Молодые люди, ироничные, с презрительной улыбкой на тонко вычерченных бледных, несмотря на зной, лицах, в длинных приталенных шинелях, накинутых на плечи, сражаются спокойно, с мастерством, исключающим всякий энтузиазм. Безжалостные, но не жестокие, уверенные в себе, но не самонадеянные, утратившие надежду, но гордые и независимые. Мужики, глядя на них, пожимают плечами, а интеллигенты, те, что еще уцелели, сочувственно и даже растроганно делятся друг с другом: эти молодые точно вышли живьем из стихов символистов или из романсов Вертинского, а барышни и дамы невольно ищут взглядом пианино или рояль, чтоб излить чувства в звуках. Так бывало в некоторых городах.
И вместе с лавиной противоборствующих или равнодушных армий, занятых взаимным и диким истреблением или обходящих друг друга стороной, как бы обнюхивая противника, катилась лавина эмоций, надежд, желаний и разочарования. Святое дело трудящихся масс и «Боже, царя храни…», анархическое «Громи, хохочи и живи» и либеральная программа осторожных реформ, алчные польские взоры на Восток и ностальгическое «Хай живе истынна Украйна». А на это взирало все то же знойное летнее небо с зависшим в высоте сарычом, такое же, как в ту пору, когда синеглазые бородачи в стройных ладьях со щитами на борту пугали кипчаков, прятавшихся на косматых лошаденках между курганами.
Именно в такую летнюю пору, в конце июля, часа в четыре вечера на хуторе Веревка майор Максимилиан Рогойский, взбежав по слегка замшелым каменным ступеням, вошел в небольшую горницу, где сгрудились офицеры за самоваром.
Оглядевшись, он обратился к загорелому мужчине лет под сорок в расстегнутом генеральском мундире, с широкоскулым восточным лицом, со светло-серыми дерзкими до непристойности глазами:
— Ваше превосходительство!
— Я слушаю, — отозвался генерал.
Тощий блондин, положивший задранную ногу щиколоткой на колено, поморщился, как если бы обращение было слишком громким и прозвучало диссонансом в этой сонной вечерней тишине, словно охваченной цепкими объятиями зноя.
— Моя фамилия Рогойский.
— Это замечательно, — ответил генерал, и на его толстых чувственных губах появилась улыбка, в то время как серые глаза, упрятанные глубоко в глазницы загорелого лица, смотрели холодно и выжидающе.
— Майор Рогойский.
— Поздравляю со званием. Чем обязан?
Не знает, сволочь, или прикинулся, подумал Рогойский и в ту же секунду почувствовал, как в душе нарастает злоба, кровь отхлынула куда-то вниз и он холодеет. Появились неприязнь и презрение к этим людям за низким столиком, где кроме самовара стоит блюдо с нарезанными вдоль огурцами, банка с медом и тарелка с кусками сладкого пирога. Мгновение он боролся с собой, чтоб не поддать сапогом снизу стол и не понаслаждаться фейерверком из кипятка и звоном разбитой посуды. Знал: он не сделает этого, но искушение было велико.