Когда подъезжали к большому селу Решетиловка, где были расквартированы белые, уже рассветало. Печененко, тот самый рослый украинец, который просматривал документы Рогойского, вышел навстречу. Хмуро глянул на четырех всадников, въезжающих в обширный двор, затем, увидев мешок поперек пятой лошади, одобрительно кивнул. Указал на сероватое строеньице с выбитыми окнами. Почесывая спину, шибая потом и вонью грязного белья, огромный, черный, растрепанный, с распухшими от водки глазами, наглый, омерзительный, буркнул равнодушно двум калмыкам у себя за спиной:
— На крюк! — Затем, обращаясь к одному из всадников все тем же сонным, лишенным эмоций голосом, добавил: — Чистая работа, Рогойский. — Не поворачиваясь, расстегнул ширинку и помочился под ноги лошади.
В следующее мгновение массивное, тяжелое тело еще не пришедшего в себя человека повисло на подтянутой к крюку веревке, затрещали выворачиваемые руки.
— Через полчасика запоет, как донской соловей, — пробурчал Печененко и неуклюже заковылял к хате, возле которой стояло элегантное коричневое ландо, запряженное парой крупных, упитанных меринов.
Двое из прибывших двинулись на лошадях шагом по размокшему проселку.
— Не худо бы выспаться, — заметил один из них, вынимая ноги из стремян.
— Не худо, — отозвался второй.
Вскоре они свернули в узкую аллейку, обсаженную каштанами и ведущую к двухэтажному дому с плоской кровлей, напоминавшему то ли школу, то ли склад, а может, контору волостного старосты или же загородную дачу зажиточного горожанина.
— У меня есть бутылка самогону. Не желаете? — осведомился тот, который заговорил первым.
Второй глянул ему в лицо и, словно обеспокоенный чем-то, сказал:
— Все это до чертиков просто. Так же просто, как смерть того солдата, которому вы три часа назад перерезали горло, Сейкен.
— Не в том дело. Я просто хотел предложить вам рюмку водки, майор.
Рогойский поднял голову и, посмотрев в светлеющее полосками небо, спросил:
— В самом деле? Только и всего?
— Разумеется. Хотя… хотя нравственная проблема… я не люблю таких слов, ими злоупотребляют…
— Никакой проблемы не существует, — прервал его безмятежно Рогойский. — Идет война, вот и все. — И, вновь посмотрев на небо, добавил: — День будет, наверное, хороший. Отоспитесь, а вечером — к Лизочке, она так славно поет.
Ослепительный фейерверк, огненно-золотая корона. Красивое лицо девушки, ее большие глаза, спокойные и внимательные, устремлены в изумительное зрелище, в них отражается эта неожиданная иллюминация. Ударившие в небеса снопы искр. Чьи-то вопли, очередной взрыв. Шипение огня, бегущего по бикфордову шнуру, и опять вспышка. Водяной вал, обдающий берег и доски, бревна, трухлявые деревяшки, все перемешанное и на мгновение остановившееся в прохладном воздухе погожей ночи. Фантасмагория уничтожения и мгновение немоты. Ощущение собственной силы, почти божественной сути. Капельки воды на лице, затем порыв ветра и жар, исходящий от огненного спектакля. Мечущиеся и отчаянно жестикулирующие фигурки людей, разбегающиеся во все стороны, и смрад паленого. Еще несколько взрывов уже едва слышны, почти не привлекают внимания. Искры падают в воду и тут же гаснут. Побледневшее лицо девушки полно надежды. Постепенное умиротворение и одновременно все более яркий свет. Непередаваемая красота зрелища, медленно замирающего, замечательного своими всплесками, еще не оконченного, но уже прошедшего кульминацию. Мгновение тишины после сотворения мира, а может, его гибели. Ощущение, что великое зависит не только от совместного длительного усилия, от бесконечного труда, от всеобъемлющей идеи, но также и от некоего начала, отрицающего эти ценности, то есть от каприза, от прихоти, от возникшего в скуке, забаве, в бессоннице ночи или в радости дня желания, которое подтверждает: не только общество диктует личности свои законы, но и личность может диктовать обществу. Апокалипсис, рожденный нашими возможностями: смерть, ужас, уничтожение, — и красота и мгновение покоя, необходимое, чтоб охватить рассудком происшедшее. Девушка с губами то ли приоткрытыми в улыбке, то ли застывшими в гримасе экстаза. Только запах словно иной и тепло, изменившее свой характер. Сухой шелест, может, высокой травы в знойный день да все усиливающийся запах, не имеющих ничего общего с огнем, бьющим в усеянное звездами небо. Лицо девушки, вытянувшееся почти до гротеска, словно отраженное в кривом зеркале, и губы, теперь уже сжатые, забавно округленные, чересчур дерзкие, и глаза, теряющие свой таинственный блеск. Чувство безопасности, но и некая ограниченность. Давление в висках, неприятный привкус во рту. Глаза невидящие, чем-то заслоненные и ощущение ограниченности пространства. Справа как бы доски, поставленные торчком, одна возле другой, а может, водруженные друг на друга — трудно распознать, поскольку глаза заслонены. При малейшем движении тупая боль в голове и потеря ориентировки, точно все расплывается в густой, грязной жиже. Глаза, глядящие в щель между досками, кажутся доброжелательными и бессмысленными. Вверху над головой нечто белое, затканное кое-где паутиной. Ни пламени, ни людей, только временами то с одной, то с другой стороны приглушенные стоны-вздохи. Клетка, в которой он не одинок. Он пытается вернуться к той действительности, а может, недавнему сну, к ощущению могущества, когда он полностью контролировал ситуацию, но этого уже не воссоздашь, все разорвано на клочки, которые ровным счетом ничего не значат. Нет взрыва, иллюминации, пламени — только тишина, теснота и вонь. Однако он не один. Кто-то разделяет с ним и пространство, и время. Присутствие, пожалуй, случайное, не связанное с причиной, ради которой он тут сидит, а точнее сказать — лежит. Теперь ему известно, что шелест — это не трава, высушенная солнцем и колеблемая ветром, а солома или сено, скорее солома, судя по прикосновению.