Так бы оно, верно, и случилось. Часть из них вернулась бы в свои деревни, часть — в городские малины, часть промышляла бы по ярмаркам игрой в козла, в дурака или очко. Но война не всегда логична, особенно гражданская, которая в силу своей природы склонна ко всяческим аберрациям независимо от целей, идеалов и доктрин. И потому Рогойский, тоже блудный сын своего времени, решил напасть на них и истребить. Истребить или не истребить — об этом он и сам еще не знал; но, уж во всяком случае, выследить, как подранков, а потом решить вопрос жизни и смерти — это можно сказать уже наверняка. На месте недавнего боя остался Сейкен с половиной людей, ему предстояло вместе с подводами, тачанками, трофейными лошадьми и амуницией выбраться как можно скорей из яра и двинуться на Харьков. Рогойский взял восемьдесят человек, скомандовал «в седло» и бросился за беглецами. То, что наступило потом, было для самого Рогойского столь же потрясающим, сколь и нереальным, а раз нереальным, значит, в нравственном плане нейтральным. Это было то же чувство, какое овладело им после взрыва моста, только более сильное и продолжительное во времени. Нечто противное естеству, но возбуждающее, влекущее и очищающее, несмотря на жестокость и бесправие, если это слово в условиях гражданской войны что-либо значило. Нечто противоречащее тем канонам, в которых его воспитала, сформировала, вернее, в которые его втиснула история, страна, семья — все те, кто влиял на его созревание, характер, мысли и взгляды. Это было как бы освобождением от всего, что в течение тридцати с лишним лет жизни обволакивало его наподобие кокона. Он прошел новую школу ощущений. До сих пор война была делом, которое он старался делать так, чтоб оно приносило ему как можно меньше неприятностей, занятием, где он в силу своего характера, выносливости, здоровья сталкивался с вещами для него приятными и забавными гораздо чаще, чем другие люди; полосой жизни, где он испытывал моменты воодушевления, а быть может, лишь предчувствие воодушевления. Теперь же оно явилось ему в чистом виде, само, обнажив без ложного стыда все, что послушный инструмент способен выдать в звуке, в обстановке, в настроении. Эти неуловимые пылинки, разрозненные мерцающие огоньки, летучие паутинки… Употребив менее метафизическое сравнение, можно сказать, что после долгого, порой мучительного, порой тягостного, не лишенного, однако, удовольствия и захватывающих переживаний любовного усилия, которое в конце концов не всегда является сплошным праздником, наступил оргазм.
Под вечер, когда подожженный с разных сторон хутор пылал, как груда старых досок, когда братья Гаврилка и Илья, сыновья степного помещика графа Растницкого, осмоленные дымом, с хлопьями пепла на лице, оба огромные и светлоголовые, вырванные войной из пажеского корпуса и перенесенные в окопы под Барановичами, дравшиеся под командой генерала Маркова в Добрармии, а после смерти генерала разделявшие дичайшие забавы с самыми отъявленными авантюристами, служившими у Шкуро, тащили на веревках захлебывающихся от ужаса махновцев, кололи их штыками, приподнимаясь на стременах, палили куда попало, не заботясь, в кого угодит пуля, когда под мычание выводимых из горящего хлева коров, под визгливое ржание лошадей им обоим взахлеб помогали Костя Абраков и Ваня Познацкий, парочка славных мальчиков, которые держались всегда вместе, когда пятидесятилетний поручик Пальене, кирасир его величества, не продвинувшийся по службе в связи со скандалами и безобразиями, какие он учинял три-четыре раза в год с точностью швейцарских часов, стоял раскорячась посреди дороги, напоминая гнома, и палил из револьвера в каждого, кто выскакивал из хаты на дорогу, когда Измаил Най-баг, сын башкирского эдега, вросший в коня, с безжизненно свисающей простреленной рукой и струйкой крови на бледном костистом лице метал головни в раскрытые двери и окна хат, когда Ландрен, как говорили про него, мошенник и уголовник, произведенный в порядке исключения в пехотные офицеры за отвагу и доблесть, проявленную на Карпатском фронте, вбегал в горящие строения и выволакивал оттуда кого придется, — к Рогойскому подошел Хольст и сказал с сильным немецким акцентом, обтирая поразительно чистым и белым платком покрасневшие веки: