— А коли будет пятьдесят? — засмеялся Яшка.
— А коли пятьдесят, — пробурчал отец, — так набежит две тысячи, а это кое-что значит.
И через полгода было их пятьдесят, а Яшка, еще более худой и черный, привез, кроме лошадей, редкой красоты цыганку по имени Нелли, которая от него уже понесла, и старик знал теперь наверняка, о чем прежде догадывался. Знал, откуда эти лошадки и как Яшка их раздобыл, знал, отчего с ним эта пятнадцатилетняя или шестнадцатилетняя красотка, знал еще и то, о чем Яшка даже не догадывался в силу своей дерзости и беспечности. А раз Францишек Рогой знал наперед, так это, значит, так оно уже и было: хотя троекратно еще сходили снега, троекратно просыхали дороги, хотя троекратно разливалась Стырь, а Яшка пригонял много лошадей и заработал кучу денег и выпил без меры вина и водки и хотя множество раз под его нагайкой орошалась кровью смуглая спина Нелли, неизбежное тем не менее свершилось. Двадцать шестого июля 1872 года среди знойных равнин далеко за Карпатами поймали Яшку гайдуки боярина Анчу и повесили на базарной площади городка Винью Маре при содействии скучающих турецких чиновников, которые, изнывая от жары над бутылкой воды «Бояссары», до самого завершения казни так и не выяснили, кого повесили и за что.
Говорят, Яшка умер красиво, то есть с полным равнодушием, как утверждал цыган, который изложил всю эту историю, привезя в Хортынь мешочек с червонцами и увозя Нелли. Кто ж, однако, верит цыгану, и потому неизвестно, так ли было оно в действительности, хотя для Францишека это не имело большого значения, ибо он давно знал, что таким или подобным образом все должно было завершиться.
А мальчик — может, плод горячей любви, остывшей в холоде пинских болот, может, звериной страсти — потребности найти разрядку после дерзкого предприятия — рос здоровым. Францишек понимал, что не может пожертвовать им, как пожертвовал Яшкой, понимал, что приходят иные времена и то, что он втайне ставил превыше всего, будет менее приниматься в расчет, нежели то, о чем он пока не имел представления. И когда мальчик достиг пятилетнего возраста, он окрестил его, дал ему имя Анджей, велел научить молитвам и водить каждое воскресенье в костел, нанял гувернера, чтобы учить внука фехтованию, арифметике, географии и закону Божьему, а когда мальчику стукнуло двенадцать, отдал его в монастырскую школу к отцам-салезианцам.
Настали восьмидесятые годы. Францишек был уже стариком, но на диво здоровым и крепким, черные волосы не припорошила еще седина. Он, как и прежде, обходился без управляющего, приказчиков держал в ежовых рукавицах, ставя в зависимость от себя разными способами, рассчитывался с ними, например, процентом от прибыли, что было в помещичьих имениях, во всяком случае в той округе, неслыханным новшеством.
Он поднимался в четыре, в пять был уже в деревне, вытряхивал из постели приказчиков и батраков, обходил хлева и риги. Весной и летом был еще до рассвета в поле, осенью и зимой следил за дойкой, за тем, как задают корм коровам, свиньям, птицам, велел везти себя на вырубки или на лесопилку, не первый год приносившую ему изрядный доход, потому что Францишек не поскупился расширить ее и хорошенько оборудовать, установил швейцарскую паровую машину, работавшую на опилках, и нанял инженера-швейцарца. Дважды в месяц он объезжал фольварки, а было их одиннадцать.
Трудный он был для людей, жестокий.
Рассчитывался натурой скупо, экономя на каждом килограмме зерна и картошки. Ненавидя и презирая всяческую слабость, гнал в шею старых, увечных, глупых и слабых, а сильных и предприимчивых держал в руках. С работниками разговаривал лаконично, порой оскорбительно. Присматривал за всем и за всеми. Следил, чтоб люди работали на пределе, и ни в чем не давал спуску. Ввел систему ясных и недвусмысленных норм, ударивших не только по бездельникам, но и по тем, кто в других поместьях заслужил бы поощрение. Решето работало без перебоев, с равной тщательностью просеивая челядь, арендаторов, батраков — и постоянных, и сезонных. Он добился того, что время работы замерялось не по солнцу и не по цвету неба, а по часам и минутам. Следил, чтоб женщины раз в неделю ходили в баню и били вшей, чтоб мужчины пили в меру и брили голову наголо, а детям чтоб надевали под одежду бельишко, да и загаженные места чтоб посыпали известью и ходили бы по нужде в сортиры, а не присаживались где попало — как челядь, так и мужики. А если прослышит, что какой батрак заходится сухим кашлем и харкает кровью, то немедленно от него избавлялся, а если это был мужик из деревни, изгонял его и оттуда — были у него на все свои способы. Обжиемская собирала всех этих оскудевших, покалеченных, скрученных ревматизмом, состарившихся и обессилевших людей и держала у себя в лазарете, в приюте, в больничке сам черт не разберет зачем. Францишек дивился, но не возражал. Напротив, выживая человека, а то и целую семью из деревни или из фольварка, знал заранее, кто где приткнется. Зато полноценным и сильным давал шанс процветания, с годами в одиннадцати его деревнях прибыло здоровых, толковых, зажиточных и довольных собой мужиков. Хаты были более или менее в порядке — во всяком случае, утратили сходство с навозной кучей, что их и отличало, откровенно сказать, от владений пана Порвитта. Обсыпанные известью нужники выглядели очень достойно. Свиньи, по-прежнему, конечно, достаточно грязные, были уже различимы среди дороги, и лесничий Маркевич, возвращаясь по пьяному делу из Кобрыня, где он часто бывал на экстренных заседаниях, загоняя до изнеможения пару славных меринов, уже не переезжал этих свиней и не пускался в объяснения с их озадаченными владельцами по поводу того, что свинья показалась ему кучей грязи.