Следующий ящик — то же самое. Крупа, когда-то бывшая гречкой, теперь лежала чёрной, смерзшейся коркой. Я перешёл к третьему. Ржавые кирки, покрытые зелёной коркой, рассыпались в руках, едва я к ним прикоснулся. Лопаты, обломки кайл, какие-то скобы — всё проржавело, истлело, превратилось в груду бесполезного металлолома.
— Пусто, — сказал я, и голос мой прозвучал глухо в этой каменной гробнице. — Всё сгнило.
Ваня, вошедший следом, молча оглядывал пещеру. В глазах эвенка я прочёл разочарование. Он надеялся на большее. Я — тоже.
— Идём, — сказал я, чувствуя, как усталость наваливается на плечи. — Зря потратили день.
Но Ваня не двинулся с места. Он стоял, вглядываясь в дальний угол пещеры, туда, где свет факела почти не достигал. Его лицо было напряжённым, глаза сощурены.
— Там, — сказал он, указывая в темноту.
Я поднял факел повыше. В дальнем конце пещеры, за грудой осыпавшихся камней, угадывался ещё один проход. Узкий, низкий, почти незаметный. Заваленный так же, как и вход.
— Ещё один лаз, — сказал эвенк, подходя ближе.
Мы принялись разбирать завал. Камни здесь были мельче, но лежали плотно, будто их намеренно уложили, чтобы закрыть проход навсегда. Ваня работал быстро, его руки мелькали в свете факела, отбрасывая камни в сторону. Я помогал, стараясь не думать о том, что может быть за этой стеной.
Наконец, последний камень отвалился. Проход открылся, и я сунул факел внутрь.
Свет выхватил из тьмы то, от чего у меня перехватило дыхание.
Скелеты. Десятки скелетов, лежащих в беспорядке, друг на друге, вдоль стен, в центре — везде. Некоторые были аккуратно уложены, другие застыли в неестественных позах, будто смерть застала их в движении. На многих ещё держались остатки одежды — истлевшее сукно, клочья шинелей, обрывки ремней. Военная форма.
Я шагнул внутрь, стараясь не наступить на кости. Воздух здесь был ещё тяжелее — запах тлена въелся в камни, в землю, казалось, в сам воздух. Факел дымил, и в его свете черепа с провалившимися глазницами смотрели на меня с немым, многовековым укором.
— Господи… — выдохнул я.
В центре этого склепа, среди костей и истлевшего тряпья, стоял стол. Грубо сколоченный из неструганых досок, он уцелел чудом — ножки подгнили, но столешница ещё держалась. На ней лежала толстая книга в кожаном переплёте. Полковой журнал.
Я подошёл, стараясь ступать осторожно, чтобы не потревожить покой. Кожа переплёта была покрыта плесенью, но когда я сдул пыль, буквы проступили отчётливо. Я раскрыл журнал. Бумага истлела по краям, но в середине, где листы были плотнее, текст сохранился. Я поднёс факел ближе и начал читать, продираясь сквозь старославянские «яти» и «ери».
«14 сентября 1860 года. Отряд есаула Некрасова, 37 человек, возвращаясь из разведки к устью Зеи, обнаружил признаки болезни. У казака Игнатьева поднялась температура, появилась сыпь. К вечеру заболели ещё трое. Приняли решение двигаться к Благовещенску, но дорогу перекрыл отряд под командованием хорунжего Толстого. Приказ: следовать в карантинное место, указанное на карте. Вход завалить. Ждать указаний…»
Я перевернул страницу. Пальцы дрожали, факел ходил ходуном, но я продолжал читать.
«18 сентября. Больных уже пятнадцать. Сыпь покрывает лица, руки, тела. Люди мечутся в жару, некоторые не узнают своих. Казак Лобода умер сегодня утром. Похоронили за пещерой, в расщелине. Есаул Некрасов держится, но и у него поднялась температура. Приказа из штаба нет. Мы забыты…»
Следующие страницы были написаны другим почерком — более твёрдым.
«25 сентября. Умер есаул Некрасов. Командование принял я, сотник Верещагин. Больны все, кто ещё жив. Здоровых нет. Еды почти нет, вода кончается»
Я перевернул ещё несколько листов. Почерк становился всё более неразборчивым, строки съезжали, слова путались.
«3 октября. Осталось семеро. Силы на исходе. Кто-то пытался разобрать завал, но камни слишком тяжелы, а руки не держат лопаты. Мы прокляты. Мы всё сделали правильно, мы служили верой и правдой, а нас бросили здесь, как собак. За что?..»
Последняя запись была почти нечитаемой, буквы прыгали, чернила расплылись от влаги — то ли от сырости, то ли от слёз.
«7 октября. Я один. Остальные умерли. Сижу у стола, пишу последние строки. Если кто-то найдёт этот журнал — помяните нас. Мы не преступники. Мы солдаты. Мы делали своё дело. А нас убили свои. Простите нас. И помяните. Сотник Верещагин. Боже, прими мою душу…»
Я закрыл журнал. Руки тряслись, в горле стоял ком, который я не мог проглотить. Пещера, казалось, давила на плечи всей своей тяжестью, воздух стал невыносимым, я задыхался.