Он увидел, как опускают длинный белый ящик на веревках в яму, прячут бывшее Галиной Сапроненко, и понял, как это всё надо написать, как разложить краски на палитре, как швырнуть всего себя в едкую терпкость грубого цвета, понял, что нельзя этого не написать, потому что киноварь с сажей и охра с изумрудкой — чепуха, несложно и под силу ему, но главное — эта особенная бледность женских лиц и черная зелень в венках: она отобьет ореолом мокрые скулы, отсветит, откликнется в тенях-и все обовьет и свяжет беспощадность желто-лилового высокого солнца.
«Ты что, спятил? О чем ты сейчас?! Жену твою кладут в землю, навсегда зарывают! Вон уж упала первая горсть…»
…а голову Юрки — общо, силуэтом, одной сильной заливкой и чтоб больше не трогать…
Да нет… о чем он? Все кончено. Опять краски, опять кисти, холсты, лаки?.. Нет-нет, он устал, устал… И до раскрашенных ли холстиков, когда отныне — весь день без остатка для того, чтоб сытая и в тепле жила на этом свете Ленка?
Когда вернулись с кладбища — все уже было сделано, приготовлено руками этих, всегдашних при похоронах, тихих, незаметных женщин.
Все было в точности, как тогда, — толчея, белизна составленного из нескольких, длинного стола: свадьба-свадьбой, только говор потише, поневнятней, не слышно смеха и не хватает кого-то в доме…
Расселись, растолкались — с некой особой предупредительностью друг к другу, будто с пониманием, что каждый — тоже, вот, смертен и от этого никуда…
Сапроненко достался угол — «семь лет без взаимности». Разлили по рюмкам, отодвинули во главу её стаканчик на блюдце — маленький, одинокий и словно сжатый, готовый разорваться осколками от встретившихся, соединившихся на нем взглядов.
Пили. Плакали. Ели.
И Сапроненко пил, не пьянея, ел, жевал с крутым хрустом…
Но вот он оглядел всех за столом и удивился, что за окнами потемнело, а под потолком лучится лампочка.
Все закружилось перед ним. Он вдруг понял сейчас, зачем столько лет ходил, всматриваясь в лица, зачем вообще было всматриваться ему в них, и сейчас он ловил все жесты, полуобороты и мимолетные выражения, схватывал, врезая в память.
— Кушай, Саша, кушай… — Валентина Степановна смотрела на него.
— Кушай, кушай… — провела рукой по его волосам Маруся. — Молодой еще…
Сапроненко усмехнулся ей сквозь слезную муть.
Он напишет картину.
Он расскажет всем об этой семье за столом горя: об этих людях, молоденьких еще и уже отпахавших, отвоевавших, оттуживших десятилетия — всегда в работе, всегда в усилии, прошедших через всё, что дал людям скупой на радости век.
Семья сидела тесно. Семьей были все — и родные по крови, и неродные, мужчины и женщины с ее предприятия, — все сделались семьей, и неотделимой их частью был сейчас он, Сапроненко, пришедший к ним чужак.
И разве не о том же говорила ему не раз Татьяна Михаиловна?
«Вы талантливый человек, Саша. Здесь или там, на родине… не важно, — не зарывайтесь в одиночество, не уходите от людей».
«Связь с народом», — кивал он с насмешкой.
«Называйте как хотите, только знайте — без этого ничего не получится».
«И вы сами — верите в это?»
«Я — верю».
«Да кому мы нужны с вами?.. Набегаются люди, наработаются… до картинок ли после трудового дня? Приткнуться бы на боковую — и привет, граждане!»
«Знаете, Саша, тогда нужно бросать. Бог с ним, с талантом. Бог дал, Бог взял. Только я убеждена, что покуда сие занятие нужно вам самому — оно вообще всем нужно. Тут, Саша, как в физике — помните закон о сохранении энергии? — если где-то убавится…»
«В другом месте присовокупится», — усмехался он, чувствуя, что даже сейчас не может побороть в себе легкой иронии над ее верой, над этой потерявшейся в иных временах, стародавней убежденностью.
«Вот именно! Вы вдумайтесь в это: ваша страсть, когда она перенеслась на холст, не может исчезнуть! Она должна перейти — и она переходит в других людей».
Он смотрел в ее разгорячившееся красивое лицо: пусть думает так, пусть верит в это.
А она все говорила — о том, что в одних людей, в тех, кто повидал искусство, новое — как ток по проводам — входит с меньшим сопротивлением, но в других, в тех, кто еще не «постиг» и не «превзошел», кто не «съел эту собаку», оно входит со страшным сопротивлением… и если входит, то тогда сильней нагрев, и, чтобы входило, нужна совсем другая, огромная сила…