Выбрать главу

Завтра, в четверг, живопись начиналась с девяти тридцати, и он не знал, какие потребуются краски.

1976

Песня

Посвящаю светлой памяти моего отца

В одиннадцать совершаю должностное преступление. Как все скучные, малоинтересные люди, я склонен к философствованию по любому поводу. Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать в ординаторской, расстилая наше «походное» одеяло, я все думаю и думаю. И. обрадовавшись поначалу своим открытиям, через какие-то минуты уже стыжусь их. Стыжусь ужасной неновизны, серой, мешковатой неуклюжести своих мыслей.

Я знаю, что опоздал в жизни, что многие, кто был когда-то со мной наравне, давно меня обошли, и, наверное, поэтому всегда молчу в компаниях, которые тоже не очень-то люблю, молчу, смотрю исподлобья, улыбаюсь, слушаю, до боли в подреберье завидуя тем, кто так вольно, так просто, красиво и умно умеет говорить о литературе, о живописи — обо всем, до чего я поленился дотянуться, и теперь могу только молчать или соглашаться и говорить «конечно», слыша незнакомые имена.

Стыдно перед своей ушедшей молодостью, стыдно потому, что я раз за разом прихожу к выводу, будто не так уж плохи мои дела, коли стыжусь того, что все вот так, как оно есть.

Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать с биркой инвентарного номера, я прихожу к поразительно новому заключению — наша жизнь интересна лишь постоянными нарушениями ее формальных законов, этими бесчисленными переплетениями маленьких, тихих беззаконий, которые, наверно, и делают на нее то, от чего она потом называется «сложной», «противоречивой».

Нельзя спать на ночном дежурстве. Но в нашей ординаторской, как в любой ординаторской, есть постоянный комплект свежего белья, и об этом знают все: и сестра-хозяйка, и главный, и это, правда, нехорошо, но все спят, и я сплю, потому что, стоит только скрипнуть двери, и ты уже на ногах — спим мы не раздеваясь, лишь сбросив халаты, — ты уже бодр, уже сидишь, торопливо завязывая шнурки на ботинках, и, глядя исподлобья, коротко выспрашиваешь: «Как? Когда? Сколько кубиков»? А после бежишь… Нельзя спать и сестрам.

Но и они дежурят по своим законам — одна на посту, а две спят на кушетке в процедурной, тоже готовые вскочить и бежать в любую секунду, и, когда они вступят в дело (это проверено на практике), две успевшие поспать сестры работают лучше, чем три сонные. И так во всем, во всем…

Наверное, оттого, что мысли мои всегда бегут вот по такому размытому, неопределенному, всегда одинаковому кругу посылок и умозаключений, я остался один в свои тридцать четыре года, живу тянущими за сердце воспоминаниями о давным-давно, лет шестнадцать назад, пролетевшей весенней любви, когда однажды с букетом сирени я вбежал, как пьяный, в ночное закрывающееся метро и вступил не на уносящий вниз, а приносящий эскалатор и все боролся с силой, что тащила назад, все никак не мог понять, что же это, почему.

Да, жизнь бежит и несет на себе всех и вся, и правых, и виноватых, и педантов, и нарушителей. И медсестру Наташу, о которой сплетничают, на которую некогда с высоты своей абстрактной чистоты взирал и я сам.

Но что, что, да еще и по слухам, я брался осуждать в ней? Разве знаю я, как именно должно быть все у людей? И было ли вообще то, что я так спокойно осмелился осуждать? Да и что осуждал я? Неужели то, что она хотела любить и любила? Или то, что ночами около ее стола, на посту в коридоре, сидели мужчины, молодые и не очень, и она говорила с ними о чем-то…

И так однажды, размышляя об этой красивой, тяжеловатой двадцатисемилетней девушке, начавшей и почему-то бросившей институт, в который поступила с первого захода — не в пример многим, — я неожиданно увидел всё как оно и было на самом деле, — увидел, и меня окатило стыдом, тем жарчайшим стыдом за скудость и бедность того, что есть я.

И вот уже года три смотрю на нее со странным уважением, как на человека, который, несомненно, больше меня самого этим спокойным превосходством душевной силы.

Наверно, то, что понял о ней я, знает и наш главный врач, или просто главный, и я люблю главного за то, как он коротко и резко обрывает все новые сообщения о ночной Наташиной жизни.

— Она отличная сестра, — быстро говорит главный. — Все остальное мне неинтересно. Да, так как там у нас с пилокорпином? Пятипроцентный? В аптекоуправление звонили?

Полночь скоро. Спит больница. Наше отделение считается спокойным, здесь не умирают. Почти никогда не умирают, хотя много стариков. Нет густого неистребимого запаха тяжелых отделений, и дежурства проходят без закрытых наутро историй болезни и сообщений для родных в справочную.