Выйди, яви себя из этого вечера войны, из этой несущейся мимо людской массы. Велика твоя власть, немерена сила — приди, добрый человек, заметь ребенка на путях, не пропусти, покажись из-за косогора над полотном, шагни из-за поворота, из кустов, подойди, окликни, не спугни, улыбнись, подкупи, подмани — чтоб рванулся живым дыханием детства к живому теплу доброты.
Возникни на путях!.. Путевым обходчиком, бабой в платке, эвакуированным ссыльным… окажись говорливым домовитым дедом-хохлом, немногословным узбеком, курносым русским пареньком, суматошной татаркой… увидь эти храбрые, твердо глядящие детские глаза.
Ты же всегда приходишь — непременный добрый человек на дороге, с простым словом своим, с улыбкой сквозь морщины невзгод — выйди навстречу в этот вечер, шагни наперерез…
Но поворот за поворотом, поворот за поворотом вышагивал мальчик по хрустящему гравию, перепрыгивал со шпалы на шпалу — и ни души не было впереди, никто не шел навстречу, все так же, пустынны и безлюдны, тянулись рельсы…
Тонкий посвист в полумраке вечера остановил его. Он вытянул шею, повел глазами.
— Эй… Пацанок! Слышь… Тихо только… — Рядом, откуда-то из-под вагонной рамы раздался хриплый голос, за колесной тележкой блестели белки глаз. — Не бойсь… не трепыхайся. Ты это… с кем, а?
— Ни с кем…
— Только это… чур, по-тихому… Слышь, родной, сбегай за кипяточком, а?
Кто эти — под вагоном? Удирай, ребятенок! Беги и забудь!
Но будто нюхом ловит он свой, общий, братский беглый дух. И общность эта сильнее страха.
— Как принести? — удивляется мальчик и разводит руками.
— Уж скумекай, родной! — Та же вера — без оглядки. И шершавы, перетерты дорогой их просящие голоса.
Что же в зрачках их, что в молящих точках взглядов, отчего спешит мальчик во мраке через пути, ныряет под составы и бежит к станции, где в темноте — гвалт посадки, драка, крики, где никто не схватит, никто не остановит?..
— Тетенька, кипяточку!
Вот он, добрый человек. Расспроси, тетенька, разузнай — куда он и с кем?..
— Налью, детонька! Варька, налей-ка ему кружечку! Пей, миленький, не ошпарься.
— Мне — брату… — Он неопределенно машет в сторону составов.
Жалко ей кружку: вернет ли? А просящие детские глаза, в темных кругах, — куда жальче, вот горе!
— Кружечку-то принеси, не обмани, сынок.
Он кивает и с обжигающей железной кружкой спешит назад, снова лезет под вагонами. Разбегается по сцепкам затяжной рывок паровоза. Успел, проскочил, не пролил, еще успел… скрипнули, двинулись колеса. Не найти ему теперь их среди черных одинаковых вагонов — все спуталось в громе и лязге — отвела судьба!
Но знакомый шершавый шепот окликнул из темноты.
— Ну, пацан! Ну — раскумарил, корешок! — Черная рука стискивает его тонкий локоть в болячках. — Думаешь — чего? Дело у нас такое, понял? Секретная работа. Молчок, значит, ага, пацанок? Как твоё фами-лие-то?
— Хлебов!
— Хлебов, слышь, Клешня! Хле-ебов!
— Хлеба… хорошо бы, — отзывается второй.
Он протянул им свой припасенный ломоть, дал зеленых яблок-дичков.
— Вот так, кореш! И куда ж ты чапаешь?
Он пожимает плечами.
— А то вон — с нами давай! Не пропадем!
Когда захрустели на щебне сапоги часовых, приближаясь из темноты, он влез в теплое пропахшее грязью тел, гнилью и тавотом подвагонное гнездо.
Стрелочник взялся за пудовый рычаг перевел рельсы и тронулся в Азию длинный состав.
Ехали долго, и потом за всю свою жизнь он не помнил ничего веселее той езды — как бегал, тырил товарищам разную еду, как обманывал ловко, как радовался что кормит Клешню и Спирю, и крепче приставала к его лицу жесткая кора грубел его смех в быстром перестуке, в ветре скорости.
Ну и друзья у него! Веселые какие! Какие у них ножики, картинки разные на руках и пальцах нарисованы, птицы на груди. А какие песни поют, они ему на ухо перемигиваются меж собой — вот это жизнь!
А молодой жульман,
А жульман-жульманок
Зарабо-отал вы-ышку-у…
А после — жар выгоревшего от солнца неба, новые запахи и люди в халатах, говор рынков, свистки милиционеров, жуткая игра воровства и погони, озорные штуки и «покупки», неразменная дружба то беспечно-шального, то угрюмого Спири, жизнь на бегу, недолгая школа хитрого ремесла буйные ночи, вкус самогонки на дне стакана, потайная жизнь атасника-пролазы, блатного «сынка».
И снова выплывал он из черноты и видел, как выволакивали его из-под вокзальной лавки пыхтящие «оперы», а неподалеку трое заламывали Спирю — и плакал Сережка слезами ненависти к легавым и получил свои первые три года — и некому было шепнуть ему что хуже так, чем в подвале с крысами, что богата жизнь и не делится только на «законных» и «фрайеров».