Побеги, засады, новые срока — привычной стала тюремная машина, белые волосы не успевали отрастать.
Сильным пришел он в людскую круговерть, не обделен был и умом. Быстро матерел закаленный и стойкий четырнадцатилетний вор, приметливый глазом, доходчивый головой. «Весь мир — бардак!» — говаривал Спиря. Он не мог не верить — кончили Спирю в Уфе злые «мусора». Бардак так бардак и понесла по кочкам лихая кровь!
Лагеря, начальники, камерный народ — беспощадство со всеми, товарищи-товарки, горячее житье! Быстро бежал он по жизни, уже старый в свои шестнадцать, колотый «пером» и оттого спокойный. Сила пенилась в нем, вспучивала тяжелевшие руки, но, будто какая-то скука припустилась след, в след.
Где ты, откликнись добрый человек! Самая пора! Выгляни из оконца судьбы, разгони эту дурь вправь хорошие мозги, сбей с этапной тропы!
Но пойдут другие дела, и другие заведутся кореша у Сереги Хлебова. Серени Седого, Серки Белого, другие засветят ему статьи и срока.
Ах, затейная жизнь, ах, смертельная карусель! Закружила мальчишку, затянула в центр! Галопом неслась необъезженная лошаденка семнадцати лет! Был он со стажем: десять лет с ворами — не семечки. Причалы, баржи, города, поселки, новые «хазы», фартовый расклад, чужие сеновалы, камеры допросов и густая пена злобы на сжеванных губах.
Отпетый и гордый, холодный и бесстрашный, он вновь оказывался в вагон-заке и усмехался назад — знакомые всё места!
Эх дороженьки, ах, игрушечки! Ни к чему он тут не присох и верил лишь слову оружия, разным «пушкам», ножикам, а больше всего — своей руке, знавшей некий фокус, который стоил и «пушки», и «пера».
Был он красив суровой статной красотой — в шрамах по телу, в рельефе точеных мышц по плечам и стальному животу. Не много книжек застряло в неглупой башке, не больно верил им, но те, что помнил, знал хорошо… много чего разного мог бы делать он в белом свете дарованного ему дня, во многом бы преуспел, но сидела в мощной груди старая отрава и неясная, неюная тоска.
Эй, услышь ту тоску, где ты там?! Выпади хоть с неба, добрый человек, — может, есть еще шанс, есть надежды чуток — приди! Разогрей его сердце, разгони черноту, выйди из переулка хорошей девушкой… Выгляни, милая, откройся, рассвети ему небо ожиданьем твоей улыбки. Чтоб тряхнуло любовью, чтоб навсегда проклял ту кружку кипятка.
Может, и вышла бы она, а, может, то и была она? Но случилось иное: разорвался вечер девичьим криком — в канаве, под мостом за деревней, совладал он с долгожданным и сладким, растерзал, испоганил, вывалял в грязи. И что-то сделалось с ним в тишине вечера, будто кто-то с высоты указал на него пальцем — и узнал он на вкус небывалую печаль. Стало ему жутко, стоял он над ней, смотрел, как вздрагивала и чуть слышно стонала она, враз вспомнил подвал, крыс на затылке и, прежде, чем убежать дальше в свою судьбу, вдруг захрипел и стал бить — это страшное, женское… всаживал, вгонял сапогом в девичьи ребра ненависть к кому-то над собой, к тому, кто проклинал его внятным властным голосом закатного холодного неба над черной деревенькой.
Проморгал, припозднился, добрый человек! Те удары коваными каблуками вышибли что-то из него самого. Он знал, чувствовал — проклят. И некого, и незачем сделалось жалеть.
«Ну, а что же душа? Что же он сам? Или щепка он в бегущем ручье? Или все спуталось в кровавый ком в его прозрачно-голубых, будто мертвых, глазах?
K двадцати пяти он растерял все клички. Стучали тюремные воровские „телеграфы“, катилось по зонам, по „малинам“: ходит по России лютый Хлебов, „вор в законе“, а будто над „законом“ — в карты не играет, всегда молчит, в делах одинок, не чифиряет, не колет „перстней“ да сердечек, страшен Хлебов, и неведомы его пути.
Огромного роста, непомерной силы, он был уже навсегда просто Хлебов. Девять человек „замочил“ он с того вечера под мостом. Не было такого, чего не сделал, бы он, если б захотел. Не ведал людского страха и равно презирал всех, своих и „легавых“, всем платил равно — ледяной, отточенной ненавистью, и таким ходил по улицам и дорогам, летал самолетами и катался в метро — всегда один, обритый, как в малолетстве, дерзкий, надменный и могучий Хлебов, страх начальства, гроза воров, конченый беспредельщик, беспощадный зверь.
Неужто кончен? И никто не простит? Какой уж там добрый человек! Девять жизней повисли на нем, но не добрались до Хлебова по „мокрым делам“. Один он на всем свете знал, что оставил за собой, так же как знал, что жить ему незачем. И все-таки жил. Но как жить после всего-то? Остался ли в мире хоть кто-нибудь, кто б забыл? Разве только мать могла бы. Но не было ее под ненужным ему солнцем, и если жила где-то и искала его — не нашла.