Выбрать главу

Наконец, когда все оделись и пошли к выходу, Сапроненко подал гардеробщику свое барахло.

— А-адну минутч-чку! — гардеробщик, ухмыляясь, ринулся к нему, схватил куртку, шапку, улетел, примчался, выбежал в вестибюль и, кривляясь, хотел пройтись по плечам Сапроненко платяной щеткой.

— Что, скучно, отец? — негромко спросил Сапроненко и пошел наверх по красному ковру лестницы.

За три года в Москве он первый раз пришел в ресторан, в большой роскошный ресторан: сегодня был его праздник, и он мог это себе разрешить.

Ему плевать было, что думали о нем все эти, уплетавшие цыплят за столиками, но все равно нелегко оказалось пройти мимо белых скатертей, мимо красных сощуренных личностей, пьяно-счастливых женских глаз, когда весь ты, Сашка Сапроненко, сутулый, черноволосый, смотрящий из-под сведенных бровей, шел, отражаясь сразу в сотне зеркал, под взглядами, как под огнем.

— Не занято? — спросил нараспев на свой южный лад, спортивно-небрежного блондинистого мужичка лет сорока, лениво пощипывающего кончик сложенной конусом салфетки.

Тот глянул сверху вниз и снизу вверх, и, не удостоив ответом, чуть шевельнул плечом, как бы говоря: «Мне-то что?»

Сапроненко отодвинул стул и сел.

Потом потянул к себе карточку меню, пробежал главами по строчкам, внутренне шарахаясь от того, сколько здесь все стоило: на один белужий бок они тянули с Володькой всю прошлую неделю — и усмехнулся: «Забыл!»

Забыл, что в кармане целых четыреста… то есть, нет, три… целые три сотни, первые его деньги. Первые деньги, заработанные… малеваньем! Хм, деньги… как-то не укладывалось, что это деньги, было одно ощущение тяжести и несвободы, словно и не его они были, а взятые в долг — первые монеты, заработанные не за баранкой на уборочной, не на «левой» ездке, а тем трудом, из-за которого он… ну нет, не как Гоген, конечно, но все же отбросил всё, что имел раньше, оставил жену и дочку в родном городе и жил теперь в Москве на сорок целковых «стипухи». Набегали, правда, и другие деньжата — были ЖЭКи с их красными уголками и стендами, поликлиники, которым срочно требовалось разукрасить к смотру санбюллетени, кинотеатры, вдруг оставшиеся временно без афиш по причине запоя штатных мазил, автобазы… И он мотался — всегда вечерами, потому что утром были занятия, — из конца в конец города, кропал стенгазетки, выстукивал по трафаретам объявления и «кодексы строителя коммунизма», чтоб хватило им на щи, сосиску с гречкой и компот у Зины в училищной столовке, чтоб можно было взять на Пушкинской стронцианки и парочку кадмиев желтых средних по рупь семьдесят за тюбик, ваять холст и грунтовку, раздавить «банку» с Сафаровым и чтоб хватило послать Гальке с Ленкой тридцатку — не деньги, понятно, и не каждый месяц, но все же.

Подошла равнодушная официантка, и он, сбиваясь и путаясь под внимательным взглядом блондина, заказал что-то неведомое, по-видимому, мясное, с мудреным названием, из чешской кухни: салат, рыбу-ассорти, дагестанского триста…

— Ну и… всего, что полагается… вы уж лучше меня знаете…

— Вам? — сказала официантка, повернувшись к блондину, держа блокнотик на веревочке.

И тот — четко, ясно и, как показалось Сапроненко, понимающе переглянувшись с официанткой на его счет, — заказал то-то и то-то… «И еще, будьте любезны, чесночный соус, а водочку, будьте добры, похолоднее, а кнедлик не пересушен? Чудесно!»

О! Он был знаток этих загадочных блюд, он был свой человек и мире, как в этом ресторане.

А Сапроненко пришел сюда, чтоб отпраздновать свой первый успех. И он скалился, глядя, как расставляли свои зеленоглазые ящики усилителей музыканты, как прилаживали с гудом провода к гитарам, как плавали по эстраде в длинных темно-красных пиджаках, с балаганной — на продажу — непринужденностью и свободой жестов, в мишуре галунов, бантов и в обтяжечку талий, а в голове его все бежали цифры: «Два семьдесят восемь… так, рыба, значит, четыре, нет, уже пять рублей в уме».

Он был смешон, противен сам себе, но три последних года, что он жил вдали от семьи, от всей прежней жизни, поднимались против его желания скинуть хоть на один день тяжесть безденежья.

— Радоваться так радоваться! — говорил себе Сапроненко и — не радовался.