«А ведь я — ничтожный! — думал он. — Не умею быть свободным. Хочу, могу и не умею! Четыре сотни. Не ахти какая сумма, когда-то в месяц больше выходило, не хватало, а теперь в голове от них кавардак полный, а на сердце — такая муть! Как ни вертись: „Знает кошка…“»
Но что, что сделал он плохого? Что натворил гадкого, скверного, чего, вообще говоря, стыдиться? Непонятно! Отчего ж посреди ребер этот тошнотный укор?
А тот, что сидел напротив, пуская по скатерти желтые лучики от граненого золотого перстня, красиво расставил перед собой фужеры, расположил тарелки в виде композиции из белых кругов, поправил пальчиком узел галстука — он готовился к еде с этаким чистым, искренним сердечным волнением. Да-да, он знал толк в радостях жизни и хотел взять их сполна — и сейчас это были какие-то… кнедлики… медлики? Ну да, кнедлики. Все правильно. Кнедлики.
Сапроненко закрыл глаза.
Когда-то и у него все было так же, и этот здоровый простодушный аппетит, и эта природная радость, что ты есть, крепкий и живой. Да-да, было, все было.
Потом… к добру или не к добру, но он понял однажды… И может, лучше б не было никогда той страшной ночной мысли, что жизнь… жизнь ускользает — в еде, калыме, в суете. Мысль эта не была одета никакими словами, она просто явилась и заслонила собой все. И ему сделалось тогда так жутко, будто дали посмотреть на собственную смерть.
Все тяготы последних лет шли от нее, от той мысли, и как же славно и просто было тянуть нехитрую лямку прошлой жизни без нее! Но он все же выбрал для себя эту долгую пытку и знал, что избавиться от неё значило перестать быть вообще.
Той ночью он узнал, что есть в нем сила.
Она еще никак не вырвалась, никак не показала себя под тем южным низкозвездным небом, но она ходила в груди, давила в виски, и он понял той ночью, что надо или отдать этой силе всё, или забыть о ней.
Он ушел. Сам. Никто не неволил.
И хватал теперь жадно то, о чем и думать не думал все прошлые годы, все спрашивая себя — то ли, так ли берет, полной ли мерой загребает… Он чувствовал, как рядом с Сафаровым, рядом со многими другими людьми… в рокоте Гродбергова органа — когда затаскивал в консерваторию Во- лодька — быстро и неуклонно тяжелее, весомее становился его шаг, но…
Но сколько бы ни раздумывал он теперь над тем, что таким ненужным показалось бы ему раньше… над тем, что таилось в вытянутых ликах Эль Греко и светлых красках Дионисия, все равно он чувствовал, что не продвинулся ни на пядь: слишком далек и громаден простирался путь от его натюрмортиков «в колорите» до редких острых вершин тех великих старых холстов в сетке трещинок-кракелюр и осыпавшихся вместе со штукатуркой, почти смытых столетиями фресок.
А то, глядишь, и всколыхнется вдруг зависть: «Живут же людишки! Нормально живут, спокойно, не дергаются, не тянут из себя жил…»
Зависть! Если можно чему завидовать — так здоровью и таланту. Как хорошо он это знал сегодня, на подходе четвертого десятка!
Но как бы отлично он ни знал, «что есть что», сволочь-зависть подступала, исподволь, неслышно, щекочущим сердце искушением швырять деньгу, потом приходило ясное понимание своей бездарности, нет, не бездарности даже, а отсутствия особой связи с миром, которую зовут по-разному, чаще — искрой Божьей, а это значило, что вообще ничего нет, все держится ни на чем, летит невесть куда сплошной перемешанной кашей, и единственное, что казалось тогда реально присутствующим в этой смутной кутерьме, были опять же деньги: проклятые и желанные монеты, тугрики, рубчики, башли — за проданную свою силу, время, за нужное кому-то умение проводить линии и смешивать краски.
Сидевший напротив человек, приглаживая свои гладкие светлые волосы, обеспокоенно глянул на Сапроненко и тотчас отвел глаза, до-видимому, прикидывая, не помешает ли его радости этот скуластый, не затеет ли, напившись, пьяную катавасию? Пускают же сюда таких!
Эти мысли так рельефно вычеканились на лице блондина, похожем на умытое личико образцово-показательного первоклассника, что Сапроненко улыбнулся и, подняв рюмку, приветственно кивнул своему соседу.
Минутой раньше тот налил себе из точно такого же графинчика в точно такую же рюмку и неторопливо выпил, глядя ему прямо в лоб, как бы не видя, понюхал лимонную дольку, радостно куснул ее, схватил вилку, поддел грибок и принялся за салат.
Сейчас, заметив кивок Сапроненко, он перестал жевать, замер, чуть кивнул и опустил глаза к тарелке.
А Сапроненко, отвалившись на спинку стула, ждал, когда коньяк «дойдет». Уголек, вдруг зажегшийся внутри, разгорался все сильнее.