Выбрать главу

— Нет, ну ты посмотри, ты только посмотри! — Сафаров совал ему в руки эти древние картинки.

И опять они сидели в тишине над черными фигурками, прорезанными сеткой белых штрихов, над гравюрами Фаворского, над мощным и непреклонным в своей уверенности Дейнекой над могучими спортсменками Самохвалова и напряженными, как музыка оркестра в предожидании страшного форте, эскизами Рындина.

И снова стучала тонкая колонковая кисть Сафарова, и не раз, не два Сапроненко хотелось крикнуть другу: «Все! Больше не трогай, остановись!»

Но он не имел права этого сказать, и проходили в молчании часы. И когда взгляд Сафарова звал к себе — посмотреть на его холст, Сапроненко делал к нему эти три шага — и новый оттенок чувства сбегал с минарета, с засохших неподвижных ветвей. «Ах ты, дьявол!» И Володькино вечное: «Ах, брось!», но все равно радость в глазах.

Что еще нужно было, кроме этой комнаты, и глаз друга среди легких морщин и острого хвойного запаха даммарного лака?

Однако надо было возвращаться к своему натюрморту. Второй месяц он бился над этим холстом. И Володька придумал смешную штуку… Поначалу не верилось даже, что он это всерьез.

— Слушай, мы зажжем свечи, — сказал Сафаров. — Понял? Мы не будем сидеть, как два индюка, — мы будем как они. Надо, чтоб рука уставала, тогда будем писать самое главное.

— Это еще зачем? — не понял он тогда. — Муровина! Чего это я буду силы кидать?!

— Индюк, — сказал Сафаров. — Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит — скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а?

И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны — наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу.

Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут.

— Я тоже… дуррак! — плевался Сапроненко в первый день. — Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит!

— Ну потерпи, а? — умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. — Попробуй еще, потерпи. — И по голосу его делалось понятно, что и его рука не из железа. — Ты вон какой сильный… Хочешь хлеба? Вот хлеб, луку поешь, слышишь? Лук — очень хорошо.

Но потом они привыкли… и правда, натюрморт дописался в три дня и три ночи — странным, нездешним светом отозвались краски в бело-голубом луче, хлынувшем утром из окна.

— А? — плясал Володька. — А? Как все живет!

И пошли дни и ночи при свечах — они работали, доводя себя почти до расстройства ума — все набегали в глазах синие и желтые буруны красок, затмевали дома и деревья бульваров — они брели, как пьяные, по утреннему городу, но все равно до того, о чем мечталось, был почти не скраденный видимостью движения, бесконечный путь.

Что же за тайна, пугающая и нагая, пряталась внутри старых музейных рам?

Чего не хватало им с другом, чтоб покрыть, преодолеть эту дорогу?

Где теперь его работы?

Сапроненко смотрел в окно решеткой.

Уходя вчера — неужели же все-таки только вчера?! — он слышал короткий разговор Михаила Борисовича по телефону:

— Да-да, — говорил он внушительно в трубку. — Ваш аппарат ушел. Два-один. Иначе не вышло. Так что приезжайте.

Только сейчас, на пропитанном запахами людей дощатом топчане, Сапроненко мгновенно расшифровал этот разговор. «Ушел» магнитофон. «Два-один» — на их торгашеском языке — двадцать одна тысяча старыми. Значит? — значит, его четыре сотни прямехонько из кармана Егорыча.

Ах ты собака! Вон когда допер!

Володька сейчас ищет его, а всего верней — лежит и курит. Не жди, милый, скоро не свидимся. Только сейчас, среди пьяниц и шпаны, храпевшей с перепоя на все голоса, ему стало до последней точки очевидно, с кем схлестнула его проклятая, такая презренная, если смотреть отсюда, зависть.

И как не догадался он, Сапроненко, зачем берут его картины!

Неужто за три года растерял в себе того ушлого хитрована-шофера, который сам был не промах и знал, что почем?

Совсем одурел от безденежья — руки затряслись, а тот-то уж не дал сорваться рыбке, по всем правилам закрючил — и что для него есть на свете, кроме пачек, пачек… пачек лиловых, пачек красноватых… Потому-то и не пахло ничем под его крышей — ни одна вещь не задерживалась больше чем на день и «уходила», не оставив ни следа, ни запаха, — дороже, чем пришла.