Машина летела к нему, одновременно заворачивая вправо, все глубже ложась в вираж, заваливаясь на правое крыло, и все круче и ниже уходил вниз левый край далекого, вычерченного по линейке горизонта.
— Азов! — обернулся летчик. — Считай, прилетели!
Они спустились ниже, земля под ними побежала быстрей, мелькнули внизу прибрежная гряда холмов, дамба, нитка железной дороги с длинной цепочкой колбасок-цистерн, отлетела назад стрела песчаной косы, и заблестели, заиграли на желто-сером последние солнечные блестки.
По морю ходили волны, встречались, вздымались и осыпались белыми барашками, прибой казался каменным, застывшим — они летели вдоль берега, самолет начало встряхивать, как сани на льдистых колдобинах, и вот рассыпались в прибрежном мелководье черные тараканы заякоренных лодок, белый ракушечный пляж завился ускользающим долгим канатом, мелькнула знакомая башня элеватора, вокзальчик, город, кино «Звезда» на площади… где там больница?
Мотор застучал тише и реже, зарябили лопасти винта. Дома умчались назад, крыши… крыши… голое поле…
Толчок, подскок, опять толчок… они катят по грунту полосы, разворачиваются, громко шипят тормоза. Замирает и отдает назад пропеллер. Плотная тишина.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Больниц в городе было четыре, и, чтоб узнать, где Галька, Сапроненко забежал к ним домой, в маленький деревянный домишко по улице Щорса. Дом не изменился, та же красочка голубая, рукомойник на столбике во дворе, лавочка у забора…
На улице начинало темнеть, он дернул калитку — петли скрипнули звуком, который он различил бы среди всех прочих. Прошел по тропинке к крыльцу. Сердце застучало — вдруг выйдет сейчас Галина, жива-здорова: «Ну, заходите, гость дорогой, чего уж…»
Но не горел свет в окошках, молчало все за дверями. Он стукнул своим стуком — не отозвались, вошел в сени — керосиновая вонь, облупленный китайский таз во мраке, всё как при нем, и ведро зацепил, как всегда, чертыхнулся: «Наставят вечно, как…»
Он потянул дверь в дом, встал под косяком.
— Дома кто? — спросил сорвавшимся голосом.
Никто не ответил. Сапроненко щелкнул выключателем. Не было Ленкиной детской кроватки, пол свежевыкрашен охрой, плетеные тряпичные половики красно-желтые. «Ван- Гог…» — независимо, сама по себе пробежала мысль. Цветы на окнах разрослись, Ленкины учебники на полочке, похвальная грамота… Он шагнул поближе: «Награждается ученица Сапроненко Лена за отличную…»
А повыше чуть по-прежнему красовалась большая рыночная «картина»: плывут по синей воде лебедь с лебедью, и олень с оранжевыми рогами выступает из-за смешного коротенького дерева.
Как часто в тот год, когда он все решался уйти и не уходил или когда зудела все одно: «Мало, мало, вон у Охрименков…» — умелая в жизни, крепкая его теща, он глядел на этих лебедей, понимая, что давно в разные стороны плывут обвившие друг друга гнутыми шеями птицы… Он стал привозить из рейсов книги… как-то в один из дней, дрожа от счастья, прикатил с громадным альбомом Петрова-Водкина в блестящем супере — «Купание красного коня», гнал всю дорогу так, что подкидывало до крыши кабины, тормознул у калитки, гуднул. Галька только усмехнулась его покупке и радости. «Бо-ожечки… — глянула и, поджав губы, пошла к себе теща. — Было на шо груши кидать!..»
Он листал еще пахнущие типографской краской страницы ночью. «Иди ложись…» — «А! Спи давай…» Лебеди на стене расплывались, расходились по воде, в их любовной слитности был обман, насмешка. И он возненавидел эту мазню и все хотел содрать со стены. «Да сними ты их к чертям! Глядеть тошно, пошлятина!». — «Ах, Боже ж ты мой, вы смотрите, какие мы культурные заделались! Всегда тут висели и висеть будут!..»
Сейчас он смотрел на них уже иначе… и словно выступило из простых детских красок тепло рук, родная домашняя уютность… В детском взгляде немудрящего кустаря Сапроненко вдруг земетил, рассмотрел — и сам удивился — нечто от того ясного спокойного знания, что морозом пробирало, когда стоял он в Пушкинском у картины француза Анри Руссо «Муза и Аполлинер». Сапроненко смотрел в лицо поэта, открытого ему однажды Сафаровым, прибежавшим с маленькой белой книжечкой в руках:
Ты от старого мира устал, наконец,
Пастушка, о Башня Эйфеля…
…Мосты в это утро блеют, как стадо овец…
«Нет, ты послушай, подумай… — поднимал блестящие глаза Сафаров. — „Ты церковь обходишь — войти помешал тебе стыд…“ А! Ты понимаешь, Сашка?!»