Но эта мысль тоже занимала его недолго, потому что, как он позднее сказал толстому, про деньги все понятно без слов. Он, конечно, помнил, как это было (они уже вернулись в хижину, шкуру разостлали на помосте, и Каджун, теперь уже специально для женщины, снова разыграл свою пантомиму от начала до конца: не понадобившееся ружье, рукопашная схватка — под пронзительные крики невидимый, воображаемый крокодил был зарезан во второй раз, но, поднявшись с пола, победитель опять обнаружил, что его спектакль никто не смотрит. Женщина глядела на вновь распухшее, воспалившееся лицо каторжника.
— Это что же, он тебя прямо в лицо лягнул? — спросила она.
— Да нет, — хрипло, зло сказал он. — Зачем ему было меня лягать? Просто я, видать, сам такой дохлый стал. Пальни мне этот парень горохом в зад, у меня небось тоже с носу кровь захлещет), да, он помнил, но рассказать не пытался. Потому что, наверно, вряд ли бы получилось — попробуй опиши, как двое людей, которые не могут перекинуться и парой слов, сумели выработать соглашение, причем каждый не только понимал все условия, но был уверен, что другой будет соблюдать и оберегать этот договор (возможно, именно потому, что словами они объясниться не могли) тщательнее и строже, чем любой письменный контракт, заверенный свидетелями. Они умудрились даже каким-то образом прийти к общему мнению, что, охотясь порознь, каждый на своей лодке, смогут находить добычу вдвое легче. Насчет этого они, правда, договорились легко: каторжник не сомневался, что понял Каджуна правильно и что тот сказал: «Ни я, ни мое ружье тебе не нужны. Мы тебе будем только мешать, без нас ты управишься лучше». Более того, они, сумели обсудить, брать ли им второе ружье: на болотах вроде бы жил кто-то еще, неважно кто — то ли какой-то приятель, то ли сосед, то ли просто еще один охотник, — у кого можно было взять второе ружье; говоря каждый на своем наречии — один на корявом английском, другой на не менее корявом французском, — один шебутной, болтливый (дикарские блестящие глаза, гнилые пеньки зубов), другой — уравновешенный, почти угрюмый (плечи в пузырях, спина обгоревшая, красная, как кусок говядины), они обсуждали эту идею, усевшись на корточках по разные стороны прибитой колышками шкуры и поглядывая друг на друга, словно два директора корпорации, переговаривающиеся через широкий солидный стол; и, посовещавшись, решили, что второе ружье им не нужно — вернее, так решил каторжник.
— Думаю, ни к чему оно, — сказал он. — Другое дело, кабы я скумекал, кабы не торопился да сам бы начал с ружьем — тогда конечно. А раз уж сразу без ружья начал, думаю, и дальше так буду.
Речь ведь как-никак шла о деньгах, и, значит, вопрос упирался во время, в число дней. (Странное дело, но как раз про деньги Каджун так и не смог объяснить, так и не сказал, сколько же составит половина выручки. Что он получит ровно половину, каторжник понял сразу.) А вот времени-то у него было очень мало. Он понимал, что скоро должен будет двигаться дальше. Вся эта ерунда скоро кончится, и я смогу вернуться назад, думал он, а потом вдруг понял, что думает: Хочу не хочу, а ведь придется возвращаться назад, — от этой мысли он совсем замкнулся в себе и тоскливо обвел глазами окружавшую его незнакомую изобильную пустыню, где, так случайно оказавшись, он ненадолго обрел покой и надежду, — последние семь лет его жизни, казалось, канули в эту пустыню, как камешки в пруд, бесследно, не оставив после себя даже легкой ряби — и спокойно, даже с чуть насмешливым удивлением, подумал: Сдается, забыл я, как это приятно — зарабатывать деньги. Когда никто тебе не запрещает.
Итак, он охотился без ружья, прихватывал с собой только узловатую веревку и дубину-палицу; по утрам они с Каджуном порознь, каждый на своем суденышке, отправлялись прочесывать протоки, тайной сетью опутавшие этот затерянный среди простора край; их лодки ползли, каждая своим маршрутом, меж зарослей, из которых (а может, из-под которых) вдруг, как по волшебству, откуда ни возьмись, появлялись, кулдыча, другие, такие же смуглые и малорослые люди в таких же, как у Каджуна, лодках-стволах и тихо плыли за каторжником, чтобы поглазеть на его поединки — людей этих звали: кого — Тин, кого — Тото, кого — Тюль; маленькие, щуплые, своим видом они очень даже напоминали мускусных крыс, которых Каджун (еда — тоже обязанность хозяина, едой обеспечивает тоже хозяин — он объяснил это точно так же, как объяснил про ружье, и каторжник снова все понял, как если бы Каджун говорил по-английски, как если бы он сказал: «Доставать еду не твоя забота, о, Геркулес. Ты знай себе лови крокодилов. Пищей тебя снабжу я».) вынимал иногда из капканов — так иной хозяин при необходимости выходит во двор и режет поросенка — и тем разнообразил меню, неизменно состоявшее из риса и рыбы (а вот про это каторжник рассказал: про то, как, возвращаясь вечером в хижину, где дверь и единственное окно — просто дыра в стене, даже без рамы — на ночь заслоняли от москитов досками — чистая условность, пустой ритуал, помогавший не больше, чем когда стучишь по дереву, чтобы не сглазить, или скрещиваешь пальцы, чтобы не попасться на вранье, — и где воздух был горячий, как кровь, он сидел возле стоявшей на дощатом столе, окруженной роем мошкары керосиновой лампы и, поглядывая на кусок мяса, плавающий среди пара в его тарелке, с усмешкой думал: А это, должно быть, Тюль. Он из них вроде самый жирный); и дни текли чередой, монотонные, неразличимые; каждый новый день был похож на предыдущий и на следующий, а тем временем теоретически принадлежавшая ему половина суммы — он не знал, в чем она исчислялась: может, в центах, может, в долларах, а может, в десятках долларов — неуклонно росла; одинаковыми были и утра, когда, отплывая на охоту, он всякий раз видел, что его уже поджидает — как поджидает матадора толпа поклонников — кучка одних и тех же, сопровождавших его на почтительном расстоянии пирог; и тяжкие часы пополудни, когда среди обступивших его полукругом маленьких неподвижных скорлупок он в одиночку вел свои рукопашные бои; и предзакатная пора, когда он возвращался назад, а пироги, постепенно отставая, исчезали по одной в зарослях — первые несколько дней он даже не различал все эти крохотные бухточки и проливы; и вечера, когда в сумерках на помосте лежала добытая в тот день, окровавленная шкура, а то и две, и Каджун разыгрывал перед застывшей как изваяние женщиной — она в это время обычно кормила младенца — очередную, ставшую обрядом пантомиму победной схватки, а на стене к двум столбикам зарубок прибавлялись новые черточки; и ночи, когда женщина и младенец давно спали на единственной в хижине кровати и Каджун тоже уже вовсю храпел на подстилке, а он, придвинув поближе вонявшую керосиновую лампу, сидел, упираясь в пол голыми пятками, бесконечно истекал потом (лицо осунувшееся, спокойное, согнутая дугой спина — обожженная, красная, как кусок сырой говядины, вся в гнойниках от лопнувших волдырей, в страшных рубцах, оставленных свирепыми хвостами) и обдирал, стругал обугленное деревце, уже почти превратившееся в весло; иногда он отрывался, поднимал голову над звенящим, вихрящимся вокруг него облаком москитов и глядел прямо перед собой, в стену, глядел долго, и наконец грубые доски, должно быть сами по себе источившись, растаяв, пропускали его стеклянный, невидящий взгляд дальше, и, беспрепятственно пронизав стену, взгляд этот устремлялся в глубь густой беспамятной тьмы, а может быть, даже еще дальше, в то, совсем уже далекое, что лежало по другую сторону семи прошедших впустую лет, когда, как он понял лишь теперь, ему разрешалось только трудиться — не работать, а трудиться. Потом в конце концов он тоже отходил на покой: бросал последний взгляд на спрятанный за балкой сверток, задувал лампу, укладывался рядом со своим храпящим напарником (ложился он на живот, любое прикосновение к спине было невыносимо), лежал, обливаясь потом, в звенящей, жаркой, как печка, наполненной грустным ревом крокодилов темноте и, вместо того чтоб думать: Так и не дали мне времени толком научиться, думал: Я и забыл, как это здорово — работать.