— Что с тобой?
Голос заметно фальшивый. Уж спросила бы прямо «Ты где это, милок, так наклюкался?»
— И ведь в сам-деле пьяный. Уж не с этим ли? — Она сердито показала рукой на Яшкину избу. — О, господи! Дошел: До-ка-тил-ся!
— Ну, чего ты заедаешься? — Николай улыбался. Он знал, что улыбка только раздражает жену, не хотел улыбаться, старался не улыбаться и не получалось.
— И как тебе не стыдно?! Мама вон чуть жива. Я «скорую» вызывала. А он тут, вишь ли, нарадоваться не может. Пьянехонек в дымину.
— Ну, елки-палки, откуда я знаю, что с ней.
— Сходить надо было! Он не знает. Он, видите ли, ничего не знает, зараза несчастная!
— Да ты чего лаешься-то? — Николай тоже начал сердиться.
— Ах ты, паразит!
— Да ты чего обзываешься?
— Тебя не обзывать, а лупить надо. И гнать из дому помелом поганым.
Сруб избы ставил еще в тридцатые годы отец Нади для своего старшего сына, который потом погиб на фронте. Но сруб есть сруб, кроме сруба нужны еще пол, потолок, крыша, рамы, двери и многое другое. И все это приходилось делать уже Николаю. Вместе с плотниками. Потом он амбарушку, хлев, сарайчик и ворота ставил. Но жена тем не менее иногда намекала, что сруб все же тестев. И получалось, что вроде бы и все подворье тестево. Слова «гнать из дому помелом поганым» совсем рассердили Сенина, и он грубо сказал:
— Ну уж это извини-подвинься!
Слова «извини-подвинься», а может быть, и тон, которым они были произнесены, в свою очередь, окончательно рассердили Надю, и она, раскрыв калитку, стала изо всей мочи толкать Николая во двор.
— Я те извиню, сатана несчастная! Налил шары-то и шарашится.
Он молча отбросил ее руку, но она снова и снова толкала его; тогда Николай резким взмахом руки отшвырнул жену, и та чуть-чуть не упала. Это уже слишком. В нем сейчас было злости на десятерых, и он казался сам себе таким смелым, таким решительным, таким… Она пнула его. Пнула и отскочила, сказав:
— Иди, говорю!
Он повернулся к ней; в его глазах было столько недоброй силы и ненависти, что Надя отшатнулась:
— Ой, господи, рехнулся мужик!
Больница на окраине города, окна палаты глядят на пустырь с нелепо кривыми оврагами, заросший чертополохом, заваленный мусором, и вся эта унылая картина тянется, наверное, километра на три, вплоть до леса, который ровненько темнеет у горизонта, и Сенин, стоя у окна, думает, что больницы, как и санатории, надо бы строить где-то на веселых местах, а то ведь больному и без того тошнехонько. В их белой палате восемь коек, поставленных так плотно, что непросто пройти в коридор. Рядом с Николаем лежит восьмидесятилетний старик, не то боязливый, не то стеснительный — не поймешь, бледный, иссохшийся — кожа да кости, с мутноватыми, уже потухшими глазами, кажется, дунь — и зашатается. Старичок ему нравился, с ним легко, и Николай был рад, что судьба подарила ему такого соседа.
Когда Сенин обморозился в сугробе, его положили к хирургам, подлечили, а потом перевели сюда — к невропатологам. А теперь, говорят, и у терапевта придется лечиться — что-то не в порядке с печенью, с сердцем. И вот лежит и лежит он в больнице, глотает таблетки, ворочается с боку на бок, вздыхает, глядит на белый потолок и в сотый раз вспоминает…
Он возвращался с работы уже в сумерках, торопясь, даже задыхаясь слегка, и все время сладко думал о том, как придет домой, сбросит полушубок, сядет за стол и, ядрено крякнув, пропустит первый стакашек бражки. Ну, а потом, конечно, второй и третий стакашек, не без этого… О закуске как-то не думалось — что-нибудь да найдется. Бражку делает сам, она получается светлая и сладкая-сладкая, прямо как у Черных. Яшка научил. Он нонешним летом как-то неожиданно помер. Все вроде бы здоров был, клал печи, закладывал каждый божий день, горланил песни, ругался со своей бабой, а тут вдруг взял да помер; пришла жена с работы, а он уже не дышит, на полу распластался. Бутыль для бражки у Николая из дома Черных, у Яшкиной бабы купил. Бутыли этой, наверное, лет с полста, не меньше, большая такая, удобная, с широким горлышком и крепкой пробкой, не бутыль — золото, сейчас такую днем с огнем не сыщешь.
Идя с работы, Сенин всякий раз думает о водке и браге, не может не думать, какая-то сила, неподвластная ему, как бы толкает и толкает его: «Выпей! Выпей! Быстрее! Быстрее! Быстрее же, черт возьми!» И он идет, находит, наливает… Пил теперь каждый вечер, а в субботу, в воскресенье и днем нестерпимо тянуло. В голове одна мысль, все побивающая: «Выпить! Выпить! Выпить!» Когда-то хватало стакана вина, а теперь и двух стаканов водки маловато. Временами даже двоится в глазах: голос один, а на экране телевизора два человека, рядышком стоят, одинаковые, только одного видно сильнее, другого слабее. И два будильника на столе. Встает, распрямляется — один будильник. Утрами едва поднимается: в теле такая ломота, такая поганая слабость, будто били-колотили его чем попадя; в башке гудит, тяжела, как чугунок с картошкой, вот-вот расколется на части; морда опухшая, бледно-красноватая, — хоть в зеркало не глядись. Дышит с хрипом. Все постыло, противно. «Водки, водки!..» Но чувство дисциплины в нем еще жило, он выпивал полстакана холодной водицы, наскоро, без аппетита проглатывал завтрак и шагал на фабрику.