— Да, — кивнул я, хотя, по правде говоря, не все понимал. Как это: «Что только есть?..»
— Сдали кое-кто… Но музей есть музей. Пока работает секция — еще ничего. А потом, глядишь, и выбросят. Или засунут куда-нибудь, так что и никаких концов не найдешь. Ненадежное это дело, я вам скажу, — музей. Тем более, что и секция-то наша только формально числится. Фор-маль-но! Можно сказать, уже и распалась совсем. Сперва-то, как организовались, еще пошевеливались. А теперь даже и не собираемся.
«Ершистая старуха, — подумалось мне. — Чего же она хочет, однако?»
Я работал заведующим областным партийным архивом. И ко мне, почитай, каждый день заявлялись старики и старухи. Чаще всего так, от нечего делать; придут, не торопясь сядут, устроятся в креслах поудобнее и начинают размусоливать, говорить, что только на ум взбредет. И подолгу сидят, порой по полдня. И ведь не скажешь: выметайтесь, мне не до вас и без того работы по горло. Попробуй-ка… Обидятся, начнут тебя поносить, к секретарю обкома пойдут или даже в Москву напишут — это народ смелый и им терять, как говорится, нечего. И вот приходится каждый раз делать внимательную физию и терпеливо слушать. Да ведь и то сказать: куда старикам пойти, как не в архив да музей. И потом… Многие пенсионеры хорошо помогают архивам: то старинный документ принесут, да такой, что у архивиста от радости сердце захолонит, то какую-нибудь фотографию ценную, то интересные воспоминания… Принесут, положат и равнодушно заговорят бог знает о чем, даже не представляя толком, какую услугу оказали архиву.
— И понимаете, какая складывается картина? Все дело, конечно, в руководителях секции. Ну, я тут отвлекаюсь. В общем, я взяла из музея свои документы и хочу их вам передать. А с госархивом лучше и не связываться. Черных с Морозовым туда сдавали. Описи получили — все, как говорится, чин чином. А вздумали недавно проверить — некоторых документов-то, говорят, уже и нету. Или затеряли их там бестолочи эти или повыбрасывали — никто толком ничего сказать не может. Вот такие у них порядочки! У вас, конечно, лучше сохранятся, чем в госархиве.
«Странная старуха, — подумал я. — Ставит себя на одну ногу с Черных и Морозовым. Те — старые большевики, революционеры. А эта?.. Почему некоторые люди в глубокой старости впадают в детство?» Вспомнилось… В одном доме со мной жила старуха. Было ей уже под сто; ходила мелкими, робкими шажками, как ребеночек, и все бессмысленно улыбалась.
Разговору не предвиделось конца. А я условился с женой встретиться после работы у кинотеатра: все последние дни мне приходилось подолгу задерживаться в обкоме, надо же когда-то и отдохнуть. Извинившись перед старушкой, позвонил жене:
— Не выходи пока. Я тебе позвоню…
— Я вас задерживаю? — спросила посетительница.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, часом раньше, часом позже…
— В прежние-то времена, помню, до ночи засиживались. А заседали до петухов. Идешь, бывало, под утро, а тебя аж пошатывает. — Хихикнула. — А я сильная была. И никакой такой интеллигентной нервности знать не знала.
«Почему некоторые люди понимают нервность как слабость, — подумал я. — Почему у сильного человека не должно быть нервов?» Мне казалось, что среди нервных много способных и одаренных.
— А как все-таки азартно работали. — Она говорила с сожалением: вот, мол, времечко было, теперь уж не то. Теперь иной коленкор.
— Да, азарт в работе — это хорошо. Но, бывало, и болтали попусту.
Она посмотрела на меня так, будто не расслышала, что я сказал, и неодобрительно хмыкнула. А я добавил с нажимом:
— Многовато все-таки заседали в те времена. Был такой грех.
— Собрания — это тоже работа, — упрямо дернула головой Комарова.
— Ведь вы сами говорите: до петухов заседали. А зачем?
— Зачем заседали?
— Зачем так долго?
— Значит, требовалось. А чего комкать? Каждый, бывало, выскажется, не торопясь.
— Одной говорильней сыт не будешь.
Она еще раз хмыкнула, уже с оттенком какой-то антипатии, ведь хмыканье, как и улыбка, кряканье, покашливание, может выражать самое различное настроение, и я почувствовал, что во мне начинает пробуждаться легкая, еще неосознанная по-настоящему, стыдная неприязнь к старухе. Попросил ее коротко рассказать биографию. Но она рассказывала довольно долго. Родилась в семье крестьянина-голыша, до революции «по темноте своей» служила прислугой, сперва у попа, где «ели яиц так много, ну, как мы вот сейчас хлеб едим», потом у купца одного, молодого. Страсть какой богатый купчина был. И великий чудила. А фамилия простая, мирная — Воробушкин. Его любимая фраза, когда, бывало, подвыпьет: «Хочу душе волю дать!» И давал… Подкатывает на тройке к ярмарке. А ярмарки богатейшие были. За сотни верст съезжались сюда и купцы и покупатели. Длинный горшечный ряд. Горшки разных размеров, кринки и кувшины всякие. Купец кричит кучеру: «Гони по горшечному!» Гонят. Все поразбивали. Крик, визг и плач. Тройка поворачивает. Приказчик — холуек купеческий — спрашивает у крайней старухи: «На сколько разбили?» — «Да, рубля на три, черти вы окаянные». — «Дай ей десятку», — командует Воробушкин. И так со всеми. А в году тринадцатом было… Собрал губернатор купцов, денег просить на стройку какую-то, не то на дворянское собрание, не то на клуб приказчиков — она уж не помнит. Кто сто, кто триста выкладывает, а кто глаза отводит — не хочет давать ни рубля. Хмыкают, пыхтят, жалко деньжонок скупердяям. И вот заявляется Воробушкин. Впереди него приказчик несет серебряный поднос с кучей денег. Встал возле губернатора, повернулся к залу: «Все вы дураки! Я даю десять тысяч на строительство этого дома». И вот этот купец «приударил» за ней, потому что она «тогда видная такая была, полненькая». А купчиха, «тощая выдра», взбеленилась, и пришлось снова «убираться в деревню, к отцу».