Выбрать главу

— Ты это чо делаешь, еретик этакой, а?! А ты, Верка, куда глядишь?

Верка подошла к старухе и стала молча, снизу вверх виновато глядеть на нее: дескать, проглядела, прости.

— Мальчишки эти Дуняшкины. Двойняшки.

У девочки в глазах недетская сосредоточенность и печаль. Это плохо, когда в детях мы мало видим детского.

— Покорми-ка ребятишек, — сказала Егоровна Верке и повернулась ко мне: — Я пойду счас. Корову у Дуняшки надо подоить и покормить. Ну, а потом на ферму. Я свинаркой работаю.

Сейчас я хорошо разглядел ее лицо, оно широкое по-сибирски, все в темных жестких складках, будто кожу там и там надрезали, много седых волос. «Пожалуй, не очень-то приятное лицо, — подумал я. — У многих добрых людей, которых судьба не баюкала и которые все видят, все понимают, почему-то тяжелые, неприятные лица». Свет от керосиновой лампы, висевшей на стене, падал сверху, и я никак не мог разглядеть глаза старухины. Но вот она подняла голову — и я увидел: глаза у нее еще живые. Совсем молодые глаза. Выставила на стол тарелки с картошкой в мундире и квашеной капустой, стакан молока и краюху ржаного хлеба — совсем славнецкий для тех времен ужин. Руки ее двигались неторопливо, спокойно. «Добрые руки», — опять подумал я.

— Вот поешьте. И отдыхайте.

Мне было как-то невесело, тяжело (от длинной дороги, наверное), хотелось домой, и я ругал себя: какого еще лешего надо — тепло, чисто, светло. В годы войны, в траншее, в землянке, я сладостно мечтал о такой вот избе, о таком покое. Видно, нет конца желаниям человека.

Егоровна пришла поздно вечером, когда ребятня, наигравшись и накричавшись, спала вповалку на тулупе в прихожей. С ней был Петька, тот самый, которого посылали на лошади за фельдшерицей в соседнее село, что в четырех километрах от Рыжовки, парнишка на вид лет десяти, а, как я потом узнал, четырнадцатилетний, по-взрослому увалистый и мрачноватый.

— Петь, поди-ка вынеси горшок. Ребятишки напрудили. И принеси дровишек.

Петька сделал это в два захода — сперва принес пустой горшок, а потом — охапку дровишек, бухнув ее возле курятника, слаженного для кур под кухонным столом. Егоровна недовольно выговорила ему, что он, во-первых, зря два раза таскался во двор, надо было вместе с пустым горшком принести и дровишек, во-вторых, чего греметь, можно испугать ребятишек и, в-третьих, дрова надо класть не у курятника, а у печи.

— Ведь мужик уже, елки-палки.

Отвернулась и пробормотала:

— Господи, прости мою душу грешную!

Петька растопил маленькую железную печку на четырех ножках, которая стояла возле громоздкой русской печи, и подбрасывал в нее мелкие березовые дрова, бересту и щепки; труба у печки сатанински завывала на всю избу. Егоровна мыла посуду, заводила тесто, чтобы утром испечь хлеба, и говорила мне, шумно вздыхая:

— Почти что одне старички у нас осталися. Да бабы да ребятишки.

И начала перечислять стариков, рассказывать, что они делают в бригаде, какие у них семьи, как со здоровьем, какая животина во дворах, и я, слушая ее монотонный голос, слегка клевал носом.

— А сколько у нас мужиков было до войны, у-у! И здоровые такие все, слушай. Вот, к примеру, Митрий Трифонов. Ростом был под потолок, ей-богу. В дверь нашу не входил, нагибаться приходилось. И сильный — ужас. Даже бревна один таскал. Помню, в тридцать седьмом году поехали мы в Тюмень. Кто за чем. Человек этак десять нас было. Ну, мужики под мухой, конечно. Как они могут без этого. Митрий, тот приотстал чего-то. И тут подскакивают к нему два валета. Подскакивают и давай чо-то там хорохориться и заедаться. Так он, понимаешь, как схватит обоих за шиворот и как долбанет лбами. Так аж заревели обои. Ну, может, и не заревели, только сразу и след их простыл. Или вот был у нас Андрюшка Болтушкин. Настоящая фамилия у него Созонов. А Болтушкиным это его бабы прозвали. За то, что без конца молол языком. Баламут был страшенный. И после того пошло: Болтушкин и Болтушкин. Так этот самый Андрюшка будто и счас перед глазами стоит. Все, бывало, хи-хи, ха-ха, хи-хи, ха-ха. Одну обнимет, другую щипнет, третью хлопнет по мягкому месту. И девок, и замужних, без разбору. Шибко уж баб любил, прямо до невозможности. Женатики, те не раз били его за это под пьяную лавочку. И, заметь, не только наши мужики били, но и из других деревень. И там успевал кое-кому насолить, сатана. Смеялись над ним, злились на него. Дескать, провались ты пропадом, черти б тебя побрали, окаянного. А теперь вот все вспоминают о нем. Или был ишо у нас такой… Федор Тихоныч. Тот опять мастер на все руки. И на тракторе мог. И за шофера мог. И плотничал, и столярничал. Печку переложить — пожалуйста. Бредень сплести — пожалуйста. А как пельмени стряпал, у-у-у! Ни одна баба за им угнаться не могла. Почти всех убило на войне.