Выбрать главу

Владислав Отрошенко

Старуха Тамара

Старуха Тамара живет в станице Недвиговка. Высокий, как башня, белый курень ее с плоской крышей, крытой чаканом, стоит на берегу Мертвого Донца, там, где он, растекаясь по ерикам, струит свои мутно-коричневые воды в Таганрогский залив. До полудня старуха Тамара спит в доме под окошком на узкой железной кровати, с головою укрывшись простыней от мух и комаров. А в полдень, когда в небесах, раскаленных зноем, замирают маленькие летучие облака, просвеченные солнцем, и от степи, оглашенной жужжанием бесчисленных пчел и тонким рассыпчатым звоном потаенных кузнечиков, исходит крепкий дух сгорающих трав и цветов, старуха Тамара выходит на балясник, усаживается на скамейку и дремлет, подставив к подбородку клюку и прислонившись поясницей к прохладной стене куреня.

Короткие и невнятные дневные сновидения утомляют Тамару; бесконечною чередою проносятся они перед нею, захватывая и вплетая в свои мгновенные узоры привычные образы яви. То вдруг качнется и вспорхнет чудовищной бабочкой древний высохший тополь у калитки, то проступит белым пятном из облупленной стены сарая чье-то неугаданное лицо и тут же ускользнет, обратившись в пеструю ящерицу; Тамара гонится за ящерицей: очень хочется ей рассмотреть разноцветные полоски на ее сверкающей шкурке. А ящерица уже далеко. Взбежала на курган. Запрыгнула одним махом на выщербленное темя каменной сарматской Бабы, а у Бабы-то — ах ты ж, сука! — у Бабы рыжая борода, Баба ухмыляется в бороду и говорит Тамаре: что! не признала меня?! Это я — Ермолай! Муж ее, Ермолай, стоит на кургане, врос в него по колено. И живот и рожа у него каменные. Одна только борода пушится на ветру, да глаза в глубоких глазницах поворачиваются, сверкая белками.

— Съел ты, съел мою ящерицу! — кричит ему Тамара. — Оттого и помер! Вот отчего ты помер!

Баба хохочет над выдумкой Тамары, и от хохота ее содрогается, срывается с места и плывет, уплывает куда-то курган: множатся его очертания; и вот уже не один, а сотни курганов цепью призраков, медленным караваном тянутся по степи...

Пробуждаясь, не сразу узнает Тамара полуденный мир — яркую и неподвижную картину, внезапно возникшую в чехарде видений. Изумленно, точно впервые, оглядывает она освещенную солнцем дельту, обугленные, пополам разваленные молниями вековые ивы, каменеющие на песчаных берегах прямого, как палаш, Мертвого Донца, безымянные ерики и протоки, ослепительно сверкающие в тусклой зелени заливных лугов, выжженные солнцем, вытоптанные козами и коровами рыжие макушки осевших в землю курганов и далекие, окутанные маревом Аксайские холмы, на которых теснятся, возвышаясь над степью, города и станицы нижнего Дона.

Смотрит старуха Тамара одним только правым глазом, а левый глаз ее уже много лет ничего не видит, кроме прозрачных зигзагов и темных фиолетовых точек: сколько ни следи за ними, они, знай себе, плывут и плывут — то в одну, то в другую сторону; а то еще вспыхнут от солнца, подлюки, и вмиг разлетаются искристыми звездами, — когда-нибудь они перескочат и в правый глаз, и тогда уж совсем ослепнет Тамара от ихней пляски. Она бы и посейчас была зоркой на оба глаза, кабы не муж ее, Ермолай. Ух, ревнивый был! ух, лютый! Чуть прознает грех какой за Тамарой — что вправду было, а что наплетут зазря, да ему все одно, — потаскуха, кричит, шалаболка распутная! Задерет все юбки на голову и давай гулять батогом по спине да по ляжкам, так обгуляет, что неделю ползаешь рачком... А это было... куда же он уезжал?.. в горы он ездил, в Осетию.

Подрядился стекольщиком, стекла вставлять. Кто-то ему рассказал, что стекольщики там в один день богатеют, оттого что в Осетии этой дожди идут ой какие! с градом хлещут дожди, не дай Бог, стекла дробит подчистую! А он тебе — кто? Он хоть плотник, хоть свинопас, хоть стекольщик. Ну и поехал, значит. А вернулся в станицу — и что ж! До дома еще не успел дойти, ему уже про Тамару и то, и это. Тамара ведь молода была, и хороша собою казачка. Ух! волосы смоляные, тяжелые, брови в стрелочку, задница арбузами — прости Господи, — и мало ли кто за ней ходил кобелем.

Вот и порассказали-то Ермолаю, кто да как за Тамарой ходил. Ох озлился же он тогда. В дом вошел — и молчком: шагает по комнатам сам не свой, на Тамару совсем не глядит, только бороду свою жует и жует... А потом он снял со стены батог — бить хотел, да, видать, передумал. Отшвырнул его в сторону, той батог, да кнутищем же прямо в глаз угодил Тамаре. А и что? Ничего: эдак зыркнул из-за плеча, басурман, усмехнулся и говорит: запомнишь теперя, сучка ты растакая! — и выбежал во двор. Куда ж его? — на коня. Гикнул и в степь полетел, ускакал к себе в степь. Проветриться.

Страшный он был на коне, не дай Бог! Без седла гоцал, без стремян. Вспрыгнет ему на хребтину, весь согнется, вцепится в гриву — точно ворон какой аль паук!

Он ведь карликом был. Муж ее, Ермолай. Вот такусенький был, Боже мой, до сиськи едва доставал. А старый какой! — того и сказать нельзя. Бабка ее, Антонина, говорила, что старый он был всегда: старым на свет народился, старым и жил всю жизнь. А жить, говорила она, жить ему, идолу, вечно! Оттого что он, Ермолай, самого сатаны племянник... Ой, прохвостка! и надо ж ей было такое сплести... А по ночам Антонина пугала Тамару карликом Ермолаем. Она тогда была маленькой девочкой — дитем была Тамара. Бабка качает Тамару в люльке, сама уже спит-засыпает, а все бает и бает сквозь сон байку про Ермолая:

— Видала ты, — говорит, — фуражка у него на голове колом стоит?..

— Видала.

— Это он роги свои под фуражкой хоронит, поняла?

— Ага... Антонина?

— Че тебе, дочка?