Выбрать главу

Жемчужных ожерелий на месте, однако, не оказалось, и ее охватили гнев и стыд, когда она опустила руку в пустую шкатулку. И сразу всё — желаемое, подготовленное, достигнутое — развеялось в прах (теперь она сидит одна и вспоминает).

— Грабить, — сказала она, — им больше ничего не надо.

— Не бойтесь, — вдруг сказал старик.

— Ей нечего бояться, — сказал Арройо, поглаживая пояс с тяжелыми пистолетами по обеим сторонам голого мускулистого живота. На генерале были только замшевые штаны и высокие сапоги. — Прошу прощения, мне некогда было одеться. Я испугался, как бы сеньорита не наделала еще каких-нибудь глупостей.

— Вы уже захватили свою добычу, — ответила она, гордо (вспоминает), высокомерно (теперь она сидит одна) и довольная тем, что он слышал ее слова. — Другого вам и не надо, не правда ли? Все остальное — пшик.

Арройо посмотрел на пустую шкатулку. Посмотрел на старика. И с силой сжал запястье Гарриет; Гарриет тоже посмотрела на старика, прося защиты, но он знал, что его время — с этой девушкой — пришло и ушло, хотя бы у нее еще и оставалась возможность гнездиться в его объятиях и любить его, как женщина или как дочь, не важно, но уже поздно: он видел лицо Арройо, тело Арройо, руку Арройо и признал себя побежденным. Его сын и его дочь.

— Всадник, ты хотел бы взять беззащитную женщину или стать ей зашитой?

Арройо крепко сжал ее руки, и она сопротивлялась бы, если бы старик пренебрег первыми словами Арройо и встал между ними, но — любитель поиздеваться и над самим собой — он помешал ее сопротивлению. Арройо же только дал ей почувствовать, что она тоже сильная, что, хотя он действует против ее воли, она, не отбиваясь, не протестуя, проявляет такую же силу, как и он, и сохранит силу во всем, что ему вздумается сделать. Он повел Гарриет и старого гринго из галереи в жгучий, сухой, дымчатый день, к мужчинам и женщинам, преклонившим колена в пыли перед часовней, к людям, теснившимся перед уже переполненной часовней… (Она сейчас сидит и вспоминает, что больше, чем возвращение федералов, ее тогда вдруг испугало осознание того, что она действительно находится на странной, роковой земле, чье единственное ясное волеизъявление состоит в вечном и неизменном желании остаться древней, несчастной и сумбурной страной. Так виделось Гарриет, так ей чувствовалось. Такова Мексика.)

Старик тоже уловил страх Гарриет и представил себе, что сказал бы его собственный отец, истый кальвинист, входя в эту часовню:

— Что за мотовство, что за страшное расточительство, языческое транжирство плодов господних на эту барочную мешанину, где каждый угол алтаря забит золотыми листьями, где стены облеплены затейливыми узорами, где сверкают позолоченные барельефы: яблоки, финики, херувимы, дующие в трубы, — какое-то кощунственное нагромождение мексиканского и испанского золота посреди пыльной равнины с колючками и свиньями, с босыми и оборванными людьми и с сожженными распятиями!

Фигура мертвого Христа покоилась в своем стеклянном ящике. Обнаженный царь царей был едва прикрыт бархатным красным плащом. Его раны кровоточили и после смерти. Принесенная жертва не оборвала раболепства его жизни, его человеческое воплощение, его потрясающее стремление к самосохранению, невзирая на предрешенный приговор, вынесенный его злосчастному телу, которое должно было думать только о своем Отце… о своем отце на небесах, воздушном всаднике, навеки взобравшемся на свой кальвинистский амвон, на свою деревянную лошадь, на своего Клавиленьо,[38] сотворенного из приговоров и предначертанной судьбы. Девица-янки спасла больную девочку Куницы: что это — чудо? Необходимость? Старый гринго видел в глазах Гарриет холодное и ничем не проявляемое соучастие в те минуты, когда они оба думали о религиях Севера, не требующих алтаря, позволяющих Христу Спасителю продолжать жить, навеки избавившись от плоти, от скульптурных и живописных изображений, — неосязаемый дух, витающий в жертвенниках музыки: Бог истинный, который никогда не смог бы истекать кровью, принимать пищу, знать плотскую любовь, очищать желудок, как этот Христос мексиканский.

Арройо привлек ее к себе и указал на алтарь, искрящийся, самопожирающий, огнедышащий, где святая дева тоже отнюдь не исходила кровью и не занималась любовью, а — пречистая богоматерь — стояла во всей своей эмалевой красе, укутанная в голубую с золотом накидку и увенчанная короной с жемчугами. (Теперь она сидит одна и вспоминает эти жемчуга, которые, кажется, спасла только вчера из темной спальни уехавшей испанки и поставила в открытой шкатулке на всеобщее обозрение в качестве монумента рачительности и честности.)