Выбрать главу

Елизавета Георгиевна – баба Лиза, убрав оставшуюся еду, тарелки, хлебницу, готовила чаи. Поставив на стол баклажку меда и варенье, теперь собирала в морено-дубовой утробе шкафа розетки.

Чукалин смотрел на сухие, все еще цепкие, увитые венами, руки старушки, на чеканную, породистую классичность профиля, седую прядь за маленьким ушком – истаивал в теплой тяге, любовался балетно-стройной сухощавостью фигуры. Во всех движениях – изящное достоинство, житейский, мудрый опыт, протащенный сквозь кроваво-игольное ушко троцкистского бешенства в период тотальной охоты в СССР «на русскую породу».

Успел с Евгеном поделиться бригадир: вот сюда, к бабуле, нырял отпотеть душой из ФЗУ-шной толчеи, вот этими, семейными руками обласкан и подкормлен. Привязан до болезненной тоски, когда не видит долго «балерушку».

Натанцевала бытиё себе и детдомовскому внуку бабуля в тридцатые-сороковые: пуантами и па-де-де на сценах Саратова и Куйбышева. Ровесница века завоевала ими право жить. Когда закончилась война, училась выживать, осваивая иные антраша, повиртуозней прежних: в катухах свиных, в совхозном поле, на огороде и в курятнике, у вымени коровы.

…Расставив чашки, Елизавета прервала тягостно затянувшееся молчанье. Присела к Виолетте: не давал покоя нервный срыв этой загнанной в ловушку косули. Два часа назад билась в рыданиях ее гостья в комнате:

 – Я тварь… животное… решилась… о, Господи, баба Лизонька, ведь не отскребу грязищу после, когда узнают все!

 – Цыц, девка! Не для себя решилась – для двоих! – она оборвала истерику.  – Решилась, выбрала его – теперь не время нюни распускать! Испортишь дело ведь слезами да соплями! Потом казниться всю жизнь будешь. Хватить нюнить, распрямись, возьми себя в руки!

Вспомнила и отторгнула видение баба Лиза. Пора переступить – и дальше. Приобняла, ласкающе тиснула замороженное плечо осознанно летящей в омут:

 – Виолеточка… цветок лазоревый, ау-у-у!

 – Я тут, Георгиевна, – чуть повернувшись, разлепила сцепленость губ Виолетта.

 – Не ври. Отсутствуешь нахально, до неприличия. Ну-к, соберись: вознесемся. Помянем Оседня со Светозарой

Прикрыв глаза, затянула Елизавета низко-медовым контральто гениальную тризну по русской, пропадающей в смертном одиночестве судьбине, за коей угадывались миллионы таких же:

– Черный во-о-о-оро-о-он… черный во-о-о-оро-о-он…

Виолетта, оттаивая, полыхая глазами, прижалась к родственной по духу ундине. Вплела в предсмертную исповедь бойца трепетную звончатость своего сопрано, подняв его на терцию над бабушкиным голосом:

– Что ж ты вье-о-о-ошься надо мно-о-о-ой…

Морозом по спине мазнула мелодия Евгения: ему, впитавшему из магнитофона в опере у Соколова десятки отечественных и зарубежных дуэтов, трио, квартетов, редко приходилось слышать столь идеальную сопряженность голосов, столь слаженное движение душ.

– Ты добы-ы-ы-чи-и-и-и не дожде-о-о-шься-а-а, чёрный во-о-о-рон я не тво-о-о-ой.

Вели двое с приглушенной, страстной горечью сказ о муке угасания воина среди павших в степи, капля за каплей теряющего жизнь.

До озноба в сердце любил эту песенную, необъятную эпопею Евген, где сплавились лучшие черты славянской натуры. Уходящий в Навь заботился о светлой памяти, просил передать матушке, «Что за родину я пал», заботливо освобождал любимую от кабальной пожизненной верности «скажи ей – она свободна, я женился на другой». Освобождал, чуя хладный смрад дыхания из Нави своей второй суженной – с косой на плече.

Между тем, сторожила Чукалина глазом баба Елизавета, ловя его реакцию на песню. И уловив открытое, разнеженное любование ими, повелительно поманила сухоньким пальцем: вступай, дитя, вплетайся!

Распахнутым серебром ширилась перед Евгением ковыльная степь, к горизонту укатились терзающий уши рев, лошадиный визг, лязг мечей и сабель – укатились и истаяли в мареве.

Остался посвист ветра в синеве, над изорванным копытами ковыльным размахом. Да парила над ним чёрнопёрым крестом горбоносая, ждущая своего часа, тварь. Почти такая же, что слёту, со свистом била в него, новорожденного на руках у графини Орловой, разродившейся в притерском поле под копешкой. Такая же. Разве что клювастым черепком поменее, да пронзительной смышленостью пожиже. Как она там… однокрылая калека, в сарае, в клетке у родителей? Не было вести о ней в последнем письме.

…Послушно, без вмешательства разума готовился в Чукалине к работе голосовой аппарат. В Карузо-Шаляпинском навыке зевласто ширилась, раздвигалась трахейными мышцами гортань. Твердела, напрягаясь, диафрагма, подпирая столбом воздуха пока что сомкнутые связки. Уходил вниз, проваливался в гортань корень языка, направляя посыл грядущего звука – в нёбо, в кость – «в маску». Всё выстраивалось по местам, всё готовилось к великому акту – выплеснуть естество свое в осмысленном, напитанном страстью и чувством звуке «бэль-канто».